За время более чем пятидесятилетнего знакомства и дружбы с Константином Азадовским мне случалось наблюдать его в самых разных ситуациях — от триумфальных до трагических. Но, пожалуй, наиболее нетривиальное и принципиальное по своей сути впечатление — Константин Азадовский, «красивый, двадцатидвухлетний», читающий Мандельштама в новогоднюю ночь с 1962-го на 1963-й, в Тригорском, в доме-музее, в комнате Евгении Ивановой — хранительницы Тригорского, где мы отмечали Новый год.
Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен,
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык — он мне не нужен.
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен…
Стихи «К немецкой речи», великолепно прочитанные в морозном ночном Тригорском, где некогда так любил бывать величайший служитель русской речи, — в этом есть нечто глубоко значимое, символизирующее дальнейшую духовную судьбу Азадовского.
Когда Ефим Эткинд в предисловии к антологии русского поэтического перевода в «Библиотеке поэта» написал, что поэты советской поры часто уходили в перевод как в некую нейтральную зону, то это вызвало цензурный скандал — именно потому, что было совершенной правдой. Еще подлежат культурно-психологическому и политико-психологическому исследованию причины, которые приводили к тому, что целый ряд блестящих русских филологов при несомненной тяге к родной культуре добивался незаурядных успехов прежде всего в изучении культур европейских. Творческий путь Константина Азадовского — благодарный материал для такого исследования. Тут сошлось многое: и немецкие корни с материнской стороны; и прекрасное — с детства — знание немецкого языка; и драматическая судьба его отца Марка Константиновича Азадовского, известнейшего специалиста по русской культуре и истории, ошельмованного и затравленного в конце сороковых; и пример его учителя Наума Яковлевича Берковского, активного участника литературного процесса двадцатых годов, который в начале тридцатых переключился на изучение немецкого романтизма и вернулся к занятиям русской литературой только в конце пятидесятых — в «оттепельный» период…
В библиографии Константина Азадовского с момента первых публикаций в конце пятидесятых и до середины семидесятых годов почти не встречаются имена русских писателей. А если и встречаются — то лишь в контексте русско-германских связей. Значит ли это, что все интересы Азадовского лежали исключительно в области европейских литератур?
Для того чтобы понять особость творческой жизни Азадовского (и не только его одного) в конце пятидесятых — шестидесятые годы, надо представить себе культурно-общественную атмосферу бытования той группы молодых ленинградских интеллектуалов, заметным участником которой стал Азадовский. Это был своего рода «орден» — сообщество, достаточно замкнутое и почти недоступное для людей случайных и «ненадежных» в смысле политическом. Литературная молодежь группировалась вокруг нескольких русских интеллигентов старого закваса, прошедших аресты, лагеря и опалу, но полностью сохранивших себя духовно. Это были — в данном случае — Эльга Львовна Линецкая и Иван Алексеевич Лихачев. В работе секции художественного перевода принимали участие и такие блестящие в своем роде литераторы — вчерашние политзэки, — как Татьяна Григорьевна Гнедич, Алексей Матвеевич Шадрин, Александр Александрович Энгельке… Это была последняя волна русской интеллигенции, непосредственно восприявшая интеллектуальную и этическую энергию людей Серебряного века, а через них — и века девятнадцатого.
К счастью, наше поколение еще ощутило эту мощную культурно-психологическую инерцию.
Кроме плодотворной и важной работы в семинарах и на заседаниях переводческой секции Дома писателя еще более серьезную роль в формировании мировосприятия той группы молодых литераторов, к которой принадлежал Константин Азадовский, играли приватные «домашние» собрания, посвященные в значительной своей части освоению неподцензурной русской культуры XX века. Я помню, как в доме Эльги Львовны Линецкой во время чтения вслух машинописи «Четвертой прозы» Мандельштама, только-только попавшей в самиздат из рук Надежды Яковлевны, разрыдался наш общий с Азадовским друг тех лет Геннадий Шмаков. Человеческие токи, идущие из того высокого культурного слоя, переживались чрезвычайно остро и лично. Страшная судьба Мандельштама, равно как и судьбы Гумилева, Есенина, Клюева, Цветаевой, воспринималась как неизгладимое непрощаемое преступление господствующей власти. И это ощущение родства с загубленными гениями и отторжение от палаческой по сути своей власти формировало взаимоотношения с миром.
Высокая русская культура оказывалась важнее и в некоторых отношениях реальнее, чем повседневная советская действительность. Это и была среда духовного обитания.
И власть это чувствовала. В Азадовском она безошибочно чуяла не только чужеродность, но и бесконечно раздражающую последовательность человека, для которого самоуважение было жизненным стержнем. Когда в 1969 году Азадовского пытались привлечь к «делу Славинского» и получить от него нужные показания, то после одного из безрезультатных допросов женщина-следователь резюмировала: «С такой памятью вам, Азадовский, в аспирантуре делать нечего!»