ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН
РОЩАКОВСКИЙ
Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей - вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.
Окошко, которое у нас называется "кормушкой", открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный "попка" - их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.
- Кто тут на эр?
Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.
- Инициалы полностью?
Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:
- Соберитесь с вещами!
И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все вместе. Я сидел в тюрьме - сравнительно со многими - ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.
После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги - строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная "сухая баня". Или "шмон". Словом - обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены "письменные принадлежности". Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное - как полагал - о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл "грешной дырой".
Но надзиратели не оценили ни моего остроумия, ни литературной оснащенности. Вечером меня забрали в карцер. Карцеры в Бутырках были разные, и мы были наслышаны и о сырых каменных мешках, и о подвалах, где кромешная тьма и бегают крысы... Я попал в "светлый карцер". Это довольно противная штука. Такой небольшой шкаф-комната. Два шага в длину, полтора в ширину. Окна нет. К стене поднята железная рама с несколькими железными перекладинами. Это кровать. Она весь день поднята и опускается какой-то штукой извне раз в сутки на четыре часа. И раз в сутки дают пайку хлеба в четыреста граммов и кружку кипятка. Шкаф этот, пол, стены, потолок, железная штука, называемая кроватью, металлическая огромная, неопорожняющаяся параша с крышкой - все выкрашено ослепительно-белой эмалевой краской. А в потолок ввинчена лампа свечей на пятьсот. И она горит, сволочь, днем и ночью... И через час от этого начинаешь сходить с ума. Большую часть времени я стоял в углу, плотно закрыв глаза и прижав к ним руки в белой же нательной рубахе. Потому что перед вводом в карцер тебя оставляют в одном белье. Но ничего не помогало, свет проникал в мозг, во внутренности, от него никуда невозможно было деться.
Мне было объявлено, что я наказан пятью сутками карцера "обычного режима", что мне не положено стучать, разговаривать, садиться или ложиться на пол и что-то ещё делать. А за нарушение любого из этих запретов карцер мне автоматически продлевается ещё на пять суток. Через несколько 'суток я потерял счет времени. И это было самое страшное. Я вообразил, что я что-то сделал, нарушил, что уже прошло пять суток и мне предстоит ещё столько же... И мысль об этом была страшной. Я совершенно был уверен, что не выдержу, не выйду из этого светлого ада, а если выйду, то слепым или получеловеком. И я вспоминал полусвет, дружескую тесноту двадцать девятой камеры, возможность лечь на нары, укрыться с головой, закрываемый от глазка в двери сочувствием и помощью и пониманием твоих товарищей, твоих сокамерников.