Сережа возник на точке поздней весной вместе с дымами. Дымы начали появляться у дороги года два или три назад, когда горожанам выделили землю под огороды, нарезав вкривь и вкось участки вдоль худосочной лесополоски. Быстро, в одно лето, воздвиглись на тесных сотках ветхие уже при рождении строения, наподобие курятников, на живую нитку слепленные из обрезков неструганых досок, а то и попросту из распотрошенных тарных ящиков, укрытые где осколками шиферной волны, где заскорузлой мятой жестью. Стоящие по колено в сочной картофельной ботве, они напоминали шайку беспризорников времен гражданской войны, чумазых, вечно голодных, рахитичных, с мутноватой волчьей поволокой в подслеповатых окошках, и пейзаж мало, конечно, облагораживали, засоряли, однако Саня усматривала в таком соседстве скорее благо: все веселей стало жить на точке.
Веселей, веселей, не так уныло, как прежде. Пахнущее чуланом, керосином, старым тряпьем и нехитрой стряпней дыхание человеческого тепла плавно катило со стороны огородов, перестук молотков, топоров, всплески человеческих голосов разбавляли скользкий, свистящий голос трассы, и хорошо было, когда огородники жгли свои весенние и осенние костры. Дымы от них текли плотные, мутно-голубые, настоянные на чем-то сладком, вернее сказать, не столько текли, сколько ползли по-пластунски — густые, круглые, как гусеничка зубной пасты из тюбика.
С этими голосами и запахами, пробуждавшимися весной и затухающими поздней осенью, точка (так здесь все называли маленькую дорожную столовку, прилепившуюся к трассе) заметно оживала, обретала устойчивость; да, все тут получало свою форму и свой вес: и узкий обеденный зал с широким мутноватым стеклом, и раздаточная стойка с грудой истершихся пластмассовых подносов, и мазня в глухой торцовой стене, выполненная грубыми малярными мазками залетным живописцем, лохматым и бородатым, с ухватками шабашника, бельмом на правом глазу и щербатым, гнилым ртом (полотно представляло плакатный простор пшеничных полей, освеженный подковой игрушечной радуги, откуда вываливалась в притененный, обшитый жженым деревом пенал зала молодая женщина с круглым и глупым лицом, которая очень неловко, наподобие полена, баюкала на руках кулек с младенцем), и эти разболтанные столы с пластмассовыми вазочками для салфеток, которые Саня нарезала из шершавой упаковочной бумаги, и даже увядший давным-давно цветок вентилятора под потолком, и вечно заикающийся посреди дребезжащей скороговорки кассовый аппарат, и веник в углу под рукомойником, и пятна протечек на потолке, и даже, кажется, кисловатый запах кухонных котлов — все, все, все становилось на свои места и обретало собственный вес.
Непонятно, кому и когда пришло в голову расположить точку именно здесь, на голом, унылом и пустом месте возле трассы, в получасе езды от города.
Город был невелик, патриархален, и даже само его первозданное имя, которое мало кто помнил (в тридцатые годы городок был торжественно перекрещен в Первомайск), отчетливо пахло пылью, сиренью, печным дымом; он вырастал из глубин неподвижного, темного и непонятного времени; когда-то крепкий телом, он, всплыв на поверхность новейших времен, как будто бы подхватил кессонную болезнь и потому медленно иссыхал, пылился, ветшал, растрескивался. Саня владела здесь просторным домом в частном, как прежде выражались, секторе, дом ей достался от родителя, быстро, в одну осень, сгоревшего в белой горячке; родитель высох, истлев внутри от ядовитого огня, и желтой остроносой куколкой лежал в казавшемся слишком для него просторным гробу — это Саня хорошо помнила, хотя ей шел тогда четырнадцатый всего год, и, стало быть, шестнадцать лет отец лежит уже на кладбище. Маму она тоже помнила, но смутно, мама работала вольнонаемной поварихой в воинской части на краю города и уехала от них куда-то вместе с прапорщиком, под началом которого служила, родитель с тех пор начал попивать, хотя — говорили — до тридцати лет в рот не брал, он был плотником, говорили, хорошим, с твердой рукой, так что дом он успел поставить не особенно казистый, зато уж вечный. Впрочем, оседлая жизнь в вечных стенах Саню не особенно грела, с грехом пополам дотянув до экзаменов в восьмом классе, она подалась на волю, устроилась работать на цементный завод, после двух лет задыхания в пыли перешла в трест столовых — там еще помнили маму, — продышалась, стряхнула с себя цементную пудру и вот уже десять лет стоит на придорожном поварском посту.
Когда родителя отнесли на кладбище, она собрала то немногое, что осталось от его скудного и ветхого гардероба, и зачем-то сожгла во дворе, испепеляя его вещественную память, сохранив только воинскую плащ-накидку: в хозяйстве пригодится, — родительские пожитки лениво тлели и курились каким-то нездоровым, едким, щелочью отдающим дымком. Что именно сподвигло ее на эту расправу, она толком не понимала, но, вбирая в себя костровые миазмы, чувствовала, как в груди разливается тихая, спокойная радость мстителя, ибо он, родитель, был повинен в том, что она выросла такой, какой выросла, он, не мама же, мама, сколько она помнила, была вполне миловидна.