Корм
(Зеркало рассказа Огонь)
Посвящается Песаху Амнуэлю
Польша, 1943.
Дверь захлопнулась, лязгнули засовы.
Загорелся неяркий свет. Тощие, измождённые люди стояли босиком на бетонном полу, вплотную друг к другу. Все были голыми: одежду у них отобрали. Никто не разговаривал. Негромко поскуливала женщина с разорванной мочкой уха: охранник польстился на бирюзовые серёжки. Седой старик сидел на полу, закрыв лицо руками, и тихо молился, мешая жаргон и французский.
Скрипнула другая дверь, и в помещение вошёл невысокий человек в чёрном мундире и чёрных очках. Он нёс с собой какой-то небольшой цилиндрический предмет, тщательно обёрнутый в плотную ткань.
Человек встал так, чтобы его было видно. Поднял руку. Блеснул золотой шеврон.
— Achtung! — крикнул он и театральным жестом поднял покрывало.
Через несколько секунд раздался стук падающих тел. Последним упал старик.
— Шма Исраэль, — сказал человек в мундире и грустно улыбнулся. Взвилось и запахнулось покрывало, надёжно укутывая непонятную вещь.
Он ещё раз осмотрел помещение, повернулся и вышел.
На улице моросило.
Человек в мундире направился к соседнему зданию, увенчанному длинной трубой. Над ней поднималась шапка искрящегося красного пламени, мерно вспыхивающего и угасающего — казалось, что огонь дышит. От высоковольтных проводов, уходящими под крышу здания, шёл пар.
«Надо бы поставить пламягасители» — в который раз подумал человек в мундире и ускорил шаги.
Боливия, 2004.
«Не видать мне отражения вершины Игерота в водах залива Пласидо, не бывать мне в Западном Государстве, не разгадывать письмена Боливара в той библиотеке, которую я пытаюсь представить себе отсюда, из Буэнос-Айреса, и которая, несомненно…» — Иосиф Цойфман механически повторял про себя начало борхесовского «Гуаякиля», некогда переведённого им на иврит. В то время он всё ещё считал себя литератором. Впоследствии он избавился от этой иллюзии, равно как и от некоторых других. Однако привычка заполнять внутреннюю пустоту звоном испанской речи осталась с ним навсегда.
Он стоял посреди городской площади, пыльной и пустой. Перед ним возвышался аляповатый, как и всё в этой стране, конный монумент какому-то местночтимому герою — какому-нибудь Хуану Паредесу или Педро Хуаресу, в стародавние времена с лихвой исполнившего предназначение мужчины: убить много других мужчин, после чего самому пасть от руки сильнейшего.
Иосиф попытался подавить в себе подступающее отвращение к позеленевшему от времени идолу, но потерпел неудачу. Тогда он повернулся к фонтанчику с водой. Фонтанчик нехотя выталкивал из себя кривую струйку толщиной с палец, наводя на мысль о судорожно преодолеваемой импотенции. На краю чаши виднелись следы птичьего помёта.
Услужливая память тут же обогатила неприятный образ детским воспоминанием о проваленном экзамене по латыни: юный Иосиф срезался на цитировании «Exegi monumentum», придав Аквилону эпитет impotens вместо inpotens, то есть заместив классическое «неистовство» ветра незаслуженным «бессилием». Вышло безвкусно, но отчасти уместно: профессор Цойфман физически ощущал своё бессилие перед чужой незнакомой страной, перед безлюдной площадью, перед позеленевшим от времени бронзовым мачо, перед всей этой дурацкой ситуацией, в которую он попал по собственной воле.
Мысль о воле снова вернула его к борхесовскому рассказу, и он в очередной раз задумался, следовало ли переводить его последние слова, которые автору заблагорассудилось написать на французском. Иосиф ещё раз взвесил все за и против, и в очередной раз понял, что не знает ответа. «Возможно, эта способность самозабвенно увлекаться чужой культурой и выдаёт во мне настоящего еврея», привычно подумал он, и привычно возразил себе: в конце концов, рассказ привлёк его внимание потому, что он касался взаимоотношений арийца и семита — темы почти столь же скользкой и столь же захватывающей воображение, сколь и отношения мужчины и женщины.
В портфеле застрекотал и тут же замолчал радиотелефон. Цойфман знал, что звонок был предупредительным: он сигнализировал, что очередной этап проверки пройден успешно. «Если вам позвонят, значит, всё в порядке» — говорил старик-немец с извилистым шрамом на лысине, который дал ему этот адрес. За последний год профессор Цойфман повидал много таких стариков: ветхих, как Завет, но упорно цепляющихся за свою призрачную, выморочную жизнь. Они были живучи, эти старики, нечеловечески живучи. Это и отличало их от тех ординарных нацистов и нацистиков, которые — с теми или иными церемониями, или вовсе без таковых — уже отправились в свой персональный ад. «Существуют только два народа — мы, и народ Амалека: остальные — трава, которая утром растёт, а вечером её бросают в огонь» — Цойфман попытался вспомнить источник цитаты, но не смог этого сделать. От царя Амалека, Агага, произошли все антисемиты. Гитлер, безусловно, был из народа Амалека. Гитлер существовал на самом деле. Значит, и всё остальное тоже было на самом деле. Этот паралогизм вдруг показался профессору исполненным какого-то глубинного смысла.
Он успел ещё подумать о том, что Аша, кажется, всё-таки намерена обзавестись ребёнком; что аспиранты сейчас стали, пожалуй, более разносторонни, но менее внимательны, и одно не извиняет другого; что «Западный край» Ледантека — плохая, вторичная книга; что кондиционер — не менее сомнительное изобретение, нежели компьютер; что интеллектуализм как жизненная позиция несостоятелен. Потом его окликнули.