Дима! Это была с моей стороны наглая авантюра — согласиться в три дня написать рассказ о любви. Как только я вам сказала «да», они все попрятались — понимаете? — попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, которые идут в рост исключительно по собственной прихоти и воле. Ведь бывает так, что они — ненаписанные — толкают меня в коридоре, когда иду и думаю о том, что бородинский хлеб нельзя покупать в магазине на углу, а надо идти на другую сторону улицы, вот тогда он и вылезает — дух рассказа — мне навстречу, как айсберг в океане, и все, мне крышка, я забываю, что такое хлеб вообще.
Тут же все наоборот — ничего! Как будто они не живут в щелях моего дома и на донышках моих стаканов. Будто не пахнут чабрецом или горьким перцем. Я не знала вашего телефона и не смогла вам отзвонить и сказать «нет». Но тут вас показали по телевизору, как вы опускаете усы в пену пива. Я потерялась окончательно, потому что не могла взять в толк, почему вы, такой из себя крутой и успешный, обратились к пожилой леди. Что я вам такого сделала? Я ведь, Дима, из доисторического материализма. Для чего-то милостивый Бог дал мне срок и время, чтоб я дожила до нынешних ирокезов с дымящимися фаллосами и растопыренными ножками их подруг, до измерения красоты сантиметрами и прочей, извините, хренью.
И чтоб я им — 90-60-90 — писала рассказ про любовь?! Вы надо мной посмеялись, Дима, признайтесь! Они ведь и слова этого не знают. Они раздувают щеки и говорят «оргазм». Разве они поверят, что можно сходить с ума, трогая варежку девчонки? А еще раньше моя бабушка хранила в книге засушенные цветы, а я их сдувала со страниц (сволочь такая), так как они мне застили буквы.
Пока я придумывала, как мне поделикатнее отказать вам, опять девушка 90-60-90 (кажется, у нее есть и фамилия — Салтыкова) в очередной раз вытянула на телевизоре ножку по самое то… Вот тут он и кинулся на меня — не рассказ, нет — а живая история, которую мне пришлось видеть и наблюдать в свои юные лета. Дима, специально для вас рассказ о деревянной ноге. Посвящается Ирине Салтыковой, девушкам ростом 1 м 90 см, мальчикам-буравчикам и прочим с пирсингами.
Ах, какой это был праздник для нас, детей, — проносимый мимо покойник. Надо же выпасть такому счастью, что дом моего детства стоял прямёхонько на пути к последнему причалу. Мы были как бы гостиницей «Москва», а мимо нас одного за другим несли как бы замуровывать в кремлевскую стену членов политбюро и прочих членов. Вот такое везенье было у моей улицы. Так как городок наш невелик, то мы всегда знали, кто, когда и во сколько.
Убитые в шахтах, которым было несть числа, интереса для нас, детей, не представляли. Слишком обычно. Интересны были повесившиеся, отравившиеся, убитые в драке и, естественно, молодые.
Мы взбирались на все деревья и видели картину сверху, вот отчего вспомнилась гостиница «Москва». На самых верхушках по причине малого веса всегда сидели мы с Ленькой Гусем. Ветки трещали под нами, гнулись к самой сердцевине смерти — гробу, что позволяло нам отмечать какие никакие подробности различий у покойников. Кто в чем одет, кому пожалели дать штаны, а кому ботинки.
…На эту смерть высыпала вся улица. Даже те немногие мужчины, которые тогда существовали в природе. Обычно они стеснялись своего любопытства и на все смотрели из-за угла или из-за занавески окна. Подумаешь, смерть, говорили они своим страстным безразличием, не стоит того…
Так на эту смерть все выползли.
Хоронили Лизу Петренчиху. Молодую, сильно болевшую сердцем женщину. Казалось бы — не событие. Но вокруг Лизы была масса всего интересного. Во-первых, неизлечимая болезнь сердца. Мы, дети, первый раз про такое узнали: болезнь называлась — порок. Во-вторых, ее мать имела всего одну ногу, а другая была у нее деревянная.
Она оставляла после себя глубокие круглые ямки в земле, и кто-то видел, что после дождя вода в этих ямках мигом вскипает и из них долго идет пар. Естественно, мать считали ведьмой. В-третьих, Лиза Петренчиха гуляла с немцами как хотела. В нашем городке был всего один немецкий танк — так вот ее на нем немцы катали. А уж про их «виллисы» и разные другие двигалки — и говорить нечего. Но никто в Лизу камнем не кидал, хотя немцы были враги. Говорили об этом тихо и сочувственно, как моя бабушка. «Хай, — говорила она (это в смысле „пусть“, а не в смысле „хай Гитлер“), хай! Ей-то жить осталось всего ничего. Разве она виновата, что война? До конца ее ей все равно не дожить».
Конечно, мы были темные и жили на оккупированной территории, а потом лет десять писали в анкетах: «Был на оккупированной территории» — и мало не казалось. Так что бабушка говорила «хай!», не подозревая, что под танк надо было бросить гранату, а оставшуюся жизнь всю до капли отдать родине, а не пользоваться ею самой. Ишь! Одним словом, хоронили сильно гулящую, а цветы сыпали всю дорогу, как стахановке. (Это уже более позднее осознание.) А ведь нас уже освободили, и все, кто попался под руку, уже сидели в допре, но эти похороны, как я понимаю сейчас, были органами не учтены, а может, все дело было в том (так и было, так и было), что вернулся с фронта подраненный Лизкин муж, а был он аж майор, и его прочил размордевший в эвакуации райком в свои ряды.