Любовь Овсянникова
Пушкин у каждого свой
(Размышления о России и русском духе)
Стихи Пушкина были разлиты, растворены в воздухе моего детства, или он, воздух, настоян на них так, что милые сердцу строки то и дело звучали вокруг. И что странно, я почему-то безошибочно узнавала их, не приписывая ни народным пословицам, ни поговоркам, ни другим поэтам. Их произносили папа, его мать или дядя Жора, выходя из дому в красоты утр, торопясь на работу или по другим делам, также вечерами, устало ведя меня домой, просто комментируя явления природы, восклицая что-то на подобие фраз: «Ох и метелица поднялась! Прямо “буря мглою небо кроет”», «Что? Щиплет тебя зима за нос? Ничего, зато “мороз и солнце; день чудесный!”», «Гляди, темнища какая! Истинно “ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег”», «О-ва, солнечно да ясно! А “в поле чистом серебрится снег волнистый и рябой”» — и другие, уж не говоря о крылатых фразах из «Евгения Онегина». Хнычущая и отказывающаяся идти по снежному первопутку, по еще не существующей тропинке, пред-тропинке, наитием ловя ее притаившийся под снегом след, только еще возможный, будущий, я смирялась перед убедительностью высокого слова и смиренно покоряла любые снега, брела, по колени проваливаясь в утрамбованные метелью сугробы, одолевала встречный ветер, иногда бьющий в лицо колкой крупой. Шла вперед.
Завывания вьюг уже не казались неуютными — зачем мне их бояться или уклоняться от них, если они бывают всегда и о них даже так уютно и хорошо пишут, словно это сказочные покрова зимы: «Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет…», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась», «Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля». А почему пишут? Потому что никто от вьюг не пострадал, ими только любуются. Ими хорошо укрываться для мягкости и неги. И даже драматическое: «Нет мочи: Коням, барин, тяжело, Вьюга мне слипает очи, Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам!» — казалось разыгрываемым нарочно, просто кучеру, на стороне которого я неизменно оказывалась, хотелось попугать чванливо-ленивого барина, развалившегося в санях, которого не мешало бы попугать и озадачить еще больше. Черные ночи не представлялись непроглядными. Напротив — вроде сулили встречу то с разудалыми тройками и песнями, то с мигающими звездами, наперебой пытающимися стать для меня путеводными, то просто со столбовой дорогой, такой милой всем путешественникам, ибо в конце ее их ждал родной дом или приятный долгожданный привал. Настоящей, полной непроглядности не дано вмещать в себя что-то, кроме темноты — сама по себе она пуста. И она тесна, хотя границы ее неощутимы.
В рисующиеся из Пушкина картины я невольно что-то дорисовывала сама, открывая окружающий мир, воспринимая его априори, заведомо, до непосредственного знакомства, в обрисовке Пушкина, иначе говоря, видя его глазами Пушкина — формируя в себе пушкинскую душу. Если бабушка начинала вечернюю сказку с предваряющего эпиграфа, не зная, что такое эпиграф вообще, а только следуя своему тонкому наитию:
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек,
Ночью на простой свирели
Пел влюбленный пастушок;
— то я уже назавтра искала в густых межах, окантовывающих нашу усадьбу и казавшихся мне рощами, получше многих других сумрачными и тенистыми, тот непременный светлый ручеек, свирель и влюбленного пастушка. Не находя, спрашивала о них. Помню, папа срезал с куста молодую кленовую ветку, мягкую и послушную под ножом, и сделал мне дудочку.
— Это свирель, — сказал он. — По-нашему дудка. Дуди, сколько хочешь.
— А где тут ручеек?
— Это в другом месте, — и папа, ударив ногой по заводной педали мотоцикла, кивнул мне на заднее сидение, приглашая садиться.
Мы спустились вниз по улице, к речке Осокоревке. Оставив мотоцикл у ворот Ошкуловых, в долинку прошли пешком. Там папа что-то искал, всматриваясь в ручей, потом колупнул землю пальцем и позвал меня:
— Вот он, ручей — показал на речку: — Это просто речка. Видишь, она бежит, вода струится и журчит?
— Вижу.
— Это значит, что ручей ходит-бродит. Но я тебе еще кое-что покажу. Вот гляди, — он показал у берега чуть заметную пульсацию воды, вспучивающую ее ровную поверхность. — Вода пробивается на поверхность из-под земли. Видишь?
— Ого! Какая холодненькая и тугая, — откомментировала я, притронувшись пальцем к бугорку из воды. — Это тоже ручеек?
— Это родник, начало ручейка. Исток.
Позже почти так же была открыта луна — из четверостишия:
Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?
Дальнейшие строки никто не знал, но эти читались непременно, стоило только лунному лучу брызнуть в наши окна после погашения лампы.
— Вот луна, — мама показала на полный диск, — а вот ее сияние. Видишь светлую полоску на полу?
— Да.
— Это от луны, от ее сияния. Лунный свет.
Я тут же забывала о вопросительной интонации стихов, об этом «зачем», казавшемся мне понятным без пояснений — затем, чтобы освещать комнату в темное время, чтобы мне не страшно было открывать глаза.