«Мрамор, доращенный гипсом»
Когда тридцать лет назад в ныне не существующем издательстве «Московский рабочий» готовилось первое издание этой книги, о Фаддее Францевиче Зелинском было писать намного легче, чем теперь. Тогда еще не вышла его автобиография, написанная по-немецки на основе дневниковых записей, и последний дневник 1939–1944 годов. Внезапно свалившаяся на россиян свобода слова позволила говорить обо всех, но взахлеб. Мы пользовались этой свободой по-разному, хотели сказать только то, что тогда казалось главным.
А что было главным тогда в биографии знаменитого филолога-классика, немецкого ученого и поляка, русского поэта-переводчика и консервативного мыслителя? Вот это самое и казалось главным – множественная идентичность. Лучшие свои научные работы он написал по-немецки, лучшие переводы и вещи просветительские – по-русски. Счастье, немного тщеславное, стать одним из основателей свободного – свободного и от Российской империи, и от Германского рейха – Варшавского университета оборвалось в 1939 году, когда Польша снова была растерзана, и уже престарелый ученый уехал на склоне дней к сыну Феликсу, в Баварию.
Но составителю этой книги неожиданно повезло, и этим невероятным везением я и должен поделиться с читателем. Вскоре после выхода книги Зелинского о древнегреческой мифологии я оказался в том самом городе, где наш автор провел свои студенческие и аспирантские годы – 70–80е годы девятнадцатого столетия. Век спустя в эти же десятилетия XX века студентом был и я. А еще полвека спустя, в десятые годы XXI века, уже мои студенты едут в Германию, чтобы провести там – кто семестр, а кто и год, а некоторые – даже и целую молодую жизнь. Моему-то поколению этот опыт был заказан: из советских студентов только единицы выпускали учиться заграницу: в 1970–1980-е гг. это делали только для того, чтобы оправдать отправку в иностранные университеты детей больших начальников. Но времена изменились, и тут выяснилось, что без опыта молодого Зелинского, еще и не помышлявшего о сочинении книг о греческой мифологии для послереволюционного раннесоветского юношества, мы мало что поймем в его позднем порыве написать книгу, которую сейчас предстоит раскрыть читателю.
Если ты, читатель, хочешь потратить несколько минут своего времени на личное знакомство с молодым Фаддеем Зелинским, сделай это прямо сейчас. Биографический очерк 1993 года мы решили оставить как есть, а я расскажу только о своих встречах с Зелинским в Лейпциге.
Первая встреча – была, конечно, за книгой. Зелинский рассказал, как он сходился с немецкими, польскими, русскими студентами и профессорами в Германии. До чего же этот опыт был похож на мой и – десятилетия спустя! – моих студентов. Его принимают с восторгом – как талантливого студента и докторанта. Но вот юный Тадеуш / Фаддей выслушивает от немецкого однокашника суждение о собственном имени.
– Правда, что ли, «Тадеуш»? Слушай, у нас в деревне человек с таким именем сразу повесился бы!
Никогда не оказаться вполне своим ни в России, ни в Германии, ни в Польше – горько. Своему материнскому языку он научится вполне только несколько десятилетий спустя, а пока, в Лейпциге 1870-х–1880-х годов его главные языки – немецкий, латынь и русский. Как русский подданный польского происхождения с полируемым до блеска немецким языком, Зелинский не только готовился к университетской стезе в России, но и впитывал дух корпорации в университетских Лейпциге и Мюнхене.
Тридцать лет спустя, после возвращения в Россию из многолетней стажировки в Германии, Греции и Италии, он напишет некролог безвременно умершему Иннокентию Анненскому, переводчику Еврипида – райской птице тогдашней русской поэзии. До конца жизни Зелинскому будет не хватать Анненского, третьего великого переводчика аттических трагиков: переводом Эсхила прославился Вячеслав Иванов, переводом Еврипида – Анненский, переводом Софокла – сам Ф.Ф.
Была и злая ирония в том, что Зелинский переводил Софокла – со-основателя учения Зигмунда Фрейда об устройстве человеческой психеи. Внебрачные дети Зелинского, которые призваны были улучшить человеческую породу, либо погибли страшной смертью на взлете (как Адриан Иванович (на самом деле – Фаддеевич-Пиотровский), либо промучились весь свой век в Советской России и в нацистской Германии.
В конце 1980-х по-русски никак нельзя было еще писать о Зелинском как о ницшеанце. Еще бы: Ницше был тогда в официальной советской идеологии чуть ли не предтечей фашизма. Как бы несправедливо это ни было. Но если учесть, что Зелинский с интересом и даже поначалу не без симпатии «за возрождение традиции» относился, по крайней мере, до прихода нацистов к власти в Германии, к культурной политике Муссолини, то понятно, что круг ницшеанских идей полагалось убирать из текстов о возрождении античности в духе Зелинского.
Его (и Вячеслава Иванова) Ницше, нужно признать, не так безобиден, как можно было подумать в годы юности и зрелости обоих мистагогов. Идея человека как всего лишь моста между массовидным зверем и богопообным сверхчеловеком уже тогда воспринималась критическими философами как аристократический миф с самыми тяжкими последствиями его укоренения в тоталитарной Европе. Но в истолковании Зелинского это была, скорее, мечта о культурном человеке-филантропе. Теперь мы знаем, что «сверхчеловек» Ницше не только не предтеча нацистского человекозверя, в чем, к несчастью, убедила нацистских бонз сестра страдальца – недоброй памяти Элизабет, а, может быть, самое яркое синтетическое художественное воплощение двух революций рубежа XIX–XX веков – революции общественной и революции в представлении о душе. Зелинский находил человеческое измерение науки и образования в регулярных встречах с лейпцигскими коллегами в пивных этого чудесного города.