Мы будем иметь дело с текстом романа «В поисках утраченного времени», он будет для нас материалом, а темой будет «Время и жизнь». Почему такая тема? По одной простой причине: жизнь — и кстати, Пруст так ее и определял — есть усилие во времени[1]. То есть нужно совершать усилие, чтобы оставаться живым. Мы ведь на уровне нашей интуиции знаем, что не все живо, что кажется живым. Многое из того, что мы испытываем, что мы думаем и делаем, — мертво. Мертво (в простом, начальном смысле, я пока более сложные смыслы не буду вводить), — потому что подражание чему-то другому — не твоя мысль, а чужая. Мертво, потому что — это не твое подлинное, собственное чувство, а стереотипное, стандартное, не то, которое ты испытываешь сам. Нечто такое, что мы только словесно воспроизводим, и в этой словесной оболочке отсутствует наше подлинное, личное переживание. Хочу подчеркнуть, что мертвое не в том мире существует, не после того, как мы умрем, — мертвое участвует в нашей жизни, является частью нашей жизни. Философы всегда знали (например, Гераклит), что жизнь есть смерть[2] и т д. (обычно это называют диалектикой, но это слово мешает понять суть дела). Тем самым философы говорят, что жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Смерть не наступает после жизни — она участвует в самой жизни. В нашей душевной жизни всегда есть мертвые отходы или мертвые продукты повседневной жизни. И часто человек сталкивается с тем, что эти мертвые отходы занимают все пространство жизни, не оставляя в ней места для живого чувства, для живой мысли, для подлинной жизни. Кстати, словосочетание «подлинная жизнь» — одно из наиболее часто встречающихся в тексте Пруста[3]. «Моя подлинная жизнь» — сама интенсивность этого оборота, потребность в нем говорят о том, что очень трудно отличать живое от мертвого. Для каждого нашего жизненного состояния всегда есть его дубль. Мертвый дубль. Ведь вы на опыте своем знаете, как трудно отличить нечто, что человек говорит словесно — не испытывая, от того же самого, но — живого. Почему трудно? Потому, что слова одни и те же. И вы, наверно, часто находились в ситуации, когда, в силу какого-то сплетения обстоятельств, слово, которое у вас было на губах, вы не произносили, потому что в то же самое мгновение, когда вы хотели его сказать, чувствовали, что сказанное будет похоже на ложь. Когда вы молчите — то в том числе потому, что сказанное уже от вас не зависит, оно попало в какой-то механизм и совпадает с ложью (хотя оно может быть правдой). У Данте есть прекрасная строка в «Божественной комедии» — кстати, было бы не вредно вам почитать Данте параллельно с текстом Пруста, потому что так же, как текст Пруста есть путешествие души, так и «Божественная комедия» — одна из первых великих записей внутреннего путешествия души. И многие дантовские символы, слова и обороты непроизвольно совпадают с оборотами у Пруста, хотя Пруст вовсе не имел в виду цитировать Данте. Так вот, Данте, ведомый Вергилием, увидел чудовище обмана Гериона, с телом змеи (но скрытым во мгле) и с человеческой головой. Человек, но в действительности — змея. И Данте говорит — увидел правду (это символика), увидел воплощение человеческого обмана, но сказать ее (правду) человек считает невозможным. «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами»[4]. Одна из наиболее частых наших психологических ситуаций. И я привел этот пример, чтобы настроить вас на то, как отличить живое от мертвого или ложь от истины, поскольку обозначения одни и те же и, самое главное, внутренняя разница между ложью и истиной, не существуя внешне (не существуя в словах и в предметах; предметы лжи и истины похожи, неотличимы), предоставлена целиком какому-то особому внутреннему акту, который каждый совершает на собственный страх и риск. Этот акт можно назвать обостренным чувством сознания.
Значит — внутренний акт. То есть отличение устанавливается мною, оно не дано в вещах. Оно независимо от меня не существует. Тот, кто врет, говорит те же слова, что и тот, кто говорит правду. В словах правда не содержится и в этом смысле не может быть записана. Преметы лжи и истины одни и те же. И это внешне неуловимое отличие и есть внутренний акт. Но, поскольку мир его не совершает, его нельзя закрепить, сказать: это уже сделано и существует; как, скажем, можно запомнить, обозначить символом какую-то формулу и потом пользоваться только символом, не восстанавливая всего содержания. Я призываю вас совершать этот акт по отношению к тексту Пруста. Приведу маленькую цитату. Текст Пруста, поскольку он большой художник, очень красив, состоит из хорошо выбранных и хорошо связанных слов; есть непосредственная красота стиля, и она настолько доступна, что иногда именно поэтому мы не задумываемся над сказанным. Почти все слова многозначны, имеют глубину, в них есть какой-то отсвет. Пруст иногда сравнивает хороший стиль с бархатом (ткань, приятная на ощупь, и в то же время дает ощущение глубины ускользающей)[5]. Простая цитата — в романе фигурируют сестры бабушки героя (очень распространенный в Грузии тип женщин, чаще всего дворянского происхождения; то есть они принадлежали к сельскому дворянству, фактически разорившемуся, но в действительности, конечно, составляли костяк нации, который больше всего пострадал в годы революции; они были носителями просвещения, определенных норм морали, традиций). И Пруст говорит, что сестры бабушки думали, что детям всегда нужно показывать произведения, которые достойны того, чтобы ими восхищались. Им казалось, что эстетические качества подобны существующим материальным предметам (скажем, «красивое» — это материальное качество какого-то предмета, или «благородное», «возвышенное», «честное»; так же, как вы сейчас не можете не видеть меня, поскольку я — материальный предмет перед вами). И если мы попытаемся окружить ребенка такими предметами — хорошими книгами в том числе, то тем самым его образовываем.