Нас было триста восемнадцать.
Триста девятнадцатый появился после, когда никто не ждал пополнения.
Поздней ночью отрывисто хлопнула дверь барака. У порога заклубился мороз и, распластавшись, болотным туманом потянул к нарам. На мокром, осклизлом полу я увидел ноги в рыжих покоробленных сапогах с завёрнутыми голенищами. Рассмотреть остальное мешали сушившиеся над железной печкой портянки. Смердящие, пожухлые, они висели в несколько рядов, поделив барак на две половины.
Сапоги?
Все мы, триста восемнадцать штрафников-военнопленных, здесь, в Норвегии, давно таскали деревянные колодки и эрзац-лапти. А тут у порога притопывала пара сбитых и всё же фасонистых сапог с вызывающе загнутыми носками. С заворотов небрежно свисали порванные ушки.
Я думал, что наблюдаю за вошедшим в одиночку. Вокруг храпел, стонал и мучился после тяжёлого дня пленный люд. Ярко пылала пузатая лампа в пятьсот ватт. В разящем свете и лиловых тенях бредово сместились очертания двухъярусных нар, фигур спящих. Слепли от мороза стекла оконных переплётов. Но спали не все.
— Кто там? Проходи! — окликнули новичка.
Подо мной скрипнули нижние нары. Севастьяныч, наш выборный старшой, закряхтел, высунул стриженую угловатую голову навстречу вошедшему:
— Свои… — глухо, равнодушно сказал человек у двери и шагнул на голос. Резкая, на летучую мышь похожая тень сломалась в углу и вдруг, метнувшись книзу, исчезла под сапогами.
Под лампой, в трёх шагах от меня, стоял скуластый парень в длинном ватнике без хлястика и немецком зимнем картузе набекрень, с котомкой за плечом. На сером, заморённом лице, как на негативе, белели вылинявшие коротенькие брови. Расстёгнутый ворот старой гимнастёрки обнажал жилистую шею и крепкие шишаки сходившихся в разрезе ключиц. На них холодно трепетал свет. Новичок был ещё силён — плен, видно, не успел ещё истощить его тела.
Расспрашивать людей и вообще много говорить в лагере не принято. Но когда всякий новый человек появлялся в нашем бараке, именуемом на немецкий лад «блоком», вместе с ним входила его слава: сюда не попадали случайно. Севернее же нашего лагеря, по общему мнению, был конец света.
Севастьяныч пытал новичка взглядом и как бы приценивался: было в парне что-то наособицу отпетое, равнодушная готовность ко всему, что уготовит ему не сегодня-завтра судьба.
— Бежал? — вполголоса спросил Севастьяныч, по привычке оглядываясь на нары.
— Да нет… — усталым голосом и с каким-то небрежным жестом, возразил новичок. — Так, пустяки. Попал в непонятную, вроде власовского джаза: семеро дуют, один стучит. Ну… накрыл там одного пыльным мешком…
Давно уж все привыкли к этому старинному жаргону, нет-нет, да и проскальзывали такие слова у нас, даже когда говорил бывший учитель или агроном. Но в этот раз нельзя было не почувствовать некое блатное щегольство и плотную пригонку слов одного к одному — тут был знаток «фени», определённо. Не мог он унизиться до ясных слов: попал, мол, в такую бражку, где каждый спешит донести друг на друга, а именно так вот — «семеро дуют, один стучит»…
Парень выразительно шевельнул тощую котомку («пыльный мешок»), лениво добавил:
— Пока дело разбирается — к вам. Следственный, стало быть… Место найдётся?
Первые нары стояли так тесно, что в промежутках едва мог пройти человек. По соседству со мной вчера освободилось место — схоронили Зайцева.
Старшой молча кивнул, парень боком втиснулся в проход, бросил на голые доски свою котомку и, легко опираясь руками, вскочил наверх.
— Зовут-то как? — шёпотом спросил Севастьяныч.
— Володька.
Неловко скорчившись под низким жердевым потолком, парень стянул с себя ватник, расстелил, сунул в голову котомку и лёг спиной ко мне.
Кажется, я громко вздохнул, вспомнив другого Во-лодьку, что занимал место по соседству до Зайцева. Новичок понял, что я не сплю, и повернулся на другой бок.
— Ишачить куда гоняют? — спросил он хрипло.
— В лес. Дрова пилим…
Нужно было бы ещё сказать, что дровами у нашего полустанка грузились составы для южных цементных заводов. Немцам с осени прошлого года понадобилось очень много цемента для дотов: они отступали по всему фронту.
Но я не сказал этого. Я думал о языке новичка, о слове «ишачить», жестоком и обидном, которое могло явиться в обиходе лишь в самую жестокую пору, когда сама человеческая жизнь, не говоря уж о работе, теряла какую-либо цену и смысл.
Меня привлекло вдруг лицо соседа, изуродованное багровым шрамом. Рваная рана оставила багровую подкову от виска до подбородка — несмываемое клеймо.
— Немцы? — вопросительно кивнул я.
— Не… По пьяному делу… — с издёвкой глянул он на меня и прижмурил свои короткие, белые ресницы.
Бережно, будто по незажившей ране, провёл ладонью по щеке и вдруг засопел. Поздний час, тяжёлый дух барака морили в сон.
«Что за человек?» — озадаченно подумал я, засыпая.
Ночь в лагере — короткое спасение от изнуряющего дня, она ощущается нами как мгновение. Не успел уснуть, тело ещё болит и просит отдыха, а на вахте уже бьют по рельсу, стеняще и тревожно звучит проклятое железо, за проволочной зоной поднимается оголтелый собачий лай и вой. Немцы-надзиратели бегут вдоль бараков, стаскивая с нар всякого, кто рискнул нарушить режим. Около кухни во тьме выстраивается чёрная молчаливая очередь, звякают котелки, плескается вонючая, жидкая баланда — рабочий паек. Запах нечищеной картошки, брюквы и рыбной сырости сводит челюсти.