Однажды зимою, около двух часов ночи, графиня Жанна д'Эрувиль почувствовала сильнейшие боли и тогда, несмотря на свою неопытность, догадалась, что у нее близятся роды; повинуясь инстинкту, который заставляет больного ворочаться с боку на бок в надежде, что ему станет легче, она приподнялась, — то ли затем, чтобы прислушаться к таким новым для нее невиданным мукам, то ли обдумать свое положение. Она испытывала жестокий страх, но не столько перед опасностями первых родов, которые так пугают всех женщин, сколько перед участью, ожидающей ее ребенка. Чтобы не разбудить мужа, лежавшего рядом с нею, бедняжка, терзаясь ужасом, двигалась с величайшей осторожностью, словно узник, совершающий побег из тюрьмы. Боли все возрастали, однако она перестала их чувствовать, ибо все свои силы сосредоточила на труднейшем деле: упираясь влажными от холодной испарины ладонями в подушку, она старалась заставить свое обессилевшее от страданий тело тихонько передвинуться и принять более удобную позу. При малейшем шорохе огромного, крытого зеленым муаром стеганого одеяла, под которым ей так плохо спалось на брачном ложе, она замирала, словно раздавался удар колокола. Ей надо было следить, не проснулся ли граф, и, опасливо прислушиваясь к шелесту хрустящего плотного шелка, она в то же время не сводила взгляда с широкого обветренного мужского лица, перечеркнутого длинными усами, касавшимися ее плеча. Стоило вырваться у спящего короткому храпу, она вздрагивала, кровь бросалась ей в лицо, усиливая лихорадочный румянец, горевший на ее щеках от двойного волнения. Преступник, пробравшийся ночью к двери своей темницы и стремящийся бесшумно повернуть ключ в безжалостной, скрипучей замочной скважине, не мог бы испытывать больше отваги и робости. Когда графине удалось приподняться и сесть на постели, не разбудив своего стража, она сделала веселый детский жест, в котором сказалась вся ее трогательная наивность; но улыбка, промелькнувшая на ее устах, тотчас угасла, какая-то дума омрачила ее чистое чело, а голубые миндалевидные глаза вновь приняли печальное выражение. Она тяжело вздохнула и с великой осторожностью опять оперлась ладонями о роковое изголовье супружеского ложа. Затем, словно впервые со дня свадьбы чувствуя себя свободной в своих поступках и мыслях, она внимательно посмотрела вокруг, быстро вытягивая шейку, точно птица в клетке. Увидев ее в это мгновение, каждый без труда угадал бы, что когда-то она была жизнерадостна и шаловлива, но судьба внезапно подкосила под корень юные ее надежды и обратила ее простодушную веселость в уныние.
Спальня принадлежала к числу тех покоев, которые еще и в наши дни восьмидесятилетние старички привратники показывают путешественникам, осматривающим старинные замки, и говорят при этом: «Вот парадная опочивальня, здесь однажды ночевал Людовик Тринадцатый». Стены обтянуты были гобеленами темного колорита, их окаймляла широкая рама орехового дерева, отделанная тонкой резьбой, но почерневшая от времени. Выступающие потолочные балки образовывали кессоны, украшенные арабесками столетней давности, и сохраняли естественный цвет каштанового дерева. Убранство этой спальни, отличавшееся суровыми тонами, так мало отражало света, что трудно было различить рисунки гобеленов даже в такие часы дня, когда солнце озаряло всю эту высокую и просторную комнату продолговатой формы. Серебряный светильник, стоявший на колпаке обширного камина, освещал ее так слабо, что дрожащий его огонек напоминал тусклую звездочку, минутами проливающую свет сквозь сероватую пелену облаков в осеннюю ночь. С облицовки камина, сложенного напротив кровати, на графиню смотрели высеченные в мраморе смешные уродцы, такие безобразные, что она не решалась остановить на них взгляд, — ей боязно было: вдруг они зашевелятся, а из их широко разинутых искривленных ртов понесется громкий хохот. В этот час на дворе бушевала ужасная буря, порывы шквала проникали в камин, там эхо вторило их завываниям и придавало им что-то зловещее; широким своим дымоходом очаг этот хорошо сообщался с небесами, и многочисленные головни, тлевшие в нем, казалось, дышали, как живые: по воле ветра они то вспыхивали, то угасали. Высеченный из белого мрамора герб д'Эрувилей с резными украшениями над ним и с фигурами, державшими его, придавал сходство с гробницей этому монументальному сооружению, парному с кроватью, — вторым монументом, воздвигнутым во славу Гименея. Современному архитектору было бы трудно решить, рассчитаны ли пропорции опочивальни для помещения в ней этой огромной кровати, или же кровать сделана именно для этой огромной опочивальни. Два амура, игравшие меж резных гирлянд на шатровом навесе орехового дерева, могли сойти за ангелов, а на колонках из того же дерева, поддерживавших этот деревянный купол, изображены были мифологические аллегории, объяснение которым следовало искать в библии и в «Метаморфозах» Овидия[2]. Уберите кровать — и шатровый навес с таким же успехом мог бы осенять кафедру проповедника у церковного амвона или же выситься на середине храма над скамьями знатных прихожан. Супруги поднимались к своему ложу по трем ступенькам, — оно стояло на помосте и с двух сторон было задрапировано зеленым муаром с крупным блестящим узором, именуемым «щебетанье», — может быть, потому, что он представлял собою символическое изображение певчих птиц. Эти огромные полотнища шелка ниспадали такими жесткими складками, что ночью они могли показаться металлическими. На задней и единственной стене навеса, устроенного над этим ложем владетельного сеньора, суеверные графы д'Эрувили всегда вешали большое распятие, и раз в год, в вербное воскресенье, капеллан замковой часовни украшал его новой освященной веткой букса и менял «святую воду» в кропильнице, врезанной в подножие креста.