Рене Хессу
Horror vacui... Amor vacui...[1]
Стена, перед которой текла моя жизнь, была мне бесконечно знакома. Из года в год поставляя точку опоры мечтаниям и грезам, она, в разреженности окрестных вещей, стала такой близкой, что в некотором смысле сделалась моей частью, то есть сама по себе, просто в силу постоянного пребывания тем, чем и была, настолько вросла в повседневную декорацию, в которой разворачивалась моя жизнь, что я уже не отличал ее от цвета времени и монотонности чувств и мыслей. Да, конечно, перемещался я очень мало и не только по возможности избегал выходить из дому, но и внутри своего крохотного жилища, не имея особых причин двигаться, чаще всего пребывал в безмятежной и сладковатой — той безвкусной сладостью слюны, что в совершенстве подходила моему глубинному обиходу, — неподвижности, отведенной чтению очень толстых и очень скучных книг, полная неспособность которых подстегнуть дух способствовала скатыванию к бесформенным мечтаниям, лишенным направляющей страсти и наделенным тяжестью моего тела, плотностью его плоти и сладким теплом дыхания... Я мог пребывать в таком состоянии на протяжении минут, которые на шкале повседневной рутины сходили за бесконечные. Стена, прямо передо мной (но точно также и во мне), предлагала свое непоколебимое присутствие, всегда одно и то же, безмятежное и успокоительное. Когда наваливалась скука, взгляд норовил ускользнуть от заунывности чтения и бродил по гризайли — тоже, так сказать, бесконечной — стены, под прикрытием которой текла моя жизнь.
И так длилось уже долго, десять, быть может, лет — десять лет неспешности и пустоты, не оставивших заметных воспоминаний: не столько вечное настоящее юности и беззаботности, сколько отсутствие затруднений в силу отсутствия желаний и тем самым счастливое забвение истории. За неимением вечности — инерция, которой хватало, чтобы поддержать во мне ощущение бесконечности и постоянства, хотя в моем сознании оставалось место и очевидности старения.
Определяя цвет стены, я упомянул гризайль, но теперь хочу внести кое-какие уточнения по поводу других характеризующих ее материальность аспектов — дабы лучше наметить исходную точку внутреннего опыта, в котором мне хотелось бы отчитаться.
Стена эта в действительности была всего-навсего перегородкой, отделявшей комнату, где я обычно находился, — одновременно спальню, кабинет, гостиную и столовую — от остального моего обиталища, то есть от своего рода закутка для кулинарных и гигиенических надобностей. Когда я только обосновался здесь, эту перегородку покрывали гладкие и еще яркие светло-серые обои, напоминавшие какую-то льняную ткань. Постепенно они запачкались. Исходный цвет свелся к какому-то невнятному окрасу, волны и полосы темных участков перемежались участками вылинявшими. Все вместе имело смутный, мглистый, что ли, вид, не позволявший выявить четко определенные пятна. Невозможно было списать загрязнение стены на выбросы материи, будь то жир, грязная вода, моча, помет, сперма или кровь. Царившая на ее поверхности неопрятность представлялась скорее осадком времени, или секрецией обоев, или непрерывным осмосом атмосферы и материи, воплощавшим, как бесконечно длимое зияние, мою собственную скуку бытия, состояние вакантности, в коем пребывали во мне возможности прилепиться к мысли, к творчеству и жизни. И если добавить, что эту стену не украшало никакое изображение, никакой предмет, станет понятно, что я мог часами и днями — и в конечном счете годами — пребывать перед ней, как перед зеркалом — как бы это выразиться? — перед внутренним зеркалом, постоянно возвращавшим отражение моей собственной неподвижности, безразличия к вещам и равнодушия к людским страстям. Вот почему, мало-помалу и так, что я долгое время не отдавал себе в этом отчет, стена стала для меня столь же существенной, как для других пейзаж за окном или доносящийся с улицы шум. Она вносила свою лепту в определенную, всегда одну и ту же атмосферу. И эта верность тождественному, материализуя образы моих глубочайших чаяний, наполняла меня изнутри стойким чувством безопасности, и я вполне могу, задним числом и с учетом того, чему предстояло воспоследовать, назвать его счастьем.
Несомненно, надежность тождества, с которой, странным образом, связана для меня возможность счастья, была довольно относительной. Растущее загрязнение обоев подавало достаточно ясный знак, что проходило время — что проходили мы. Но поскольку сие изменение мира вершилось едва уловимо и было созвучно моему собственному старению, я присутствовал при процессе трансформации, в котором тождественность никогда всерьез не подвергалась опасности. И в этом было нечто успокоительное. Глядя на стену, более несомненную для меня, чем все остальное, на которой в любой час дня прослеживались внутренние отношения тени и света, я чувствовал в себе становление — не переставая быть тем, чем был. Было бы это возможно перед каким-либо другим предметом в мире? Вряд ли.
Ко всему прочему, нужно также отметить, что я почти не пользовался электрическим освещением. С тех пор как я стал жить один, я подстраивался под дневной свет, и, в зависимости от времени года, дни мои то растягивались, то сжимались. Через окно на последнем этаже старого, высокого дома, возведенного на склоне холма, свет проникал ко мне с небес в достаточном изобилии, и я относил к числу скромных удовольствий, которым старался не поддаваться, изменчивое насыщение своего домашнего пространства светом и тенью. Поскольку я никогда не закрывал ставни, а окно мое выходило на запад, выпадали мгновения потрясающей красоты, когда золотые тона, сплавляясь с гранатовыми, захватывали все протяжение стены, и та дрожала, трепетала, вздувалась, словно плоть, счастливая быть плотью.