Если вы выйдете на станции метро «Петроградская» и проследуете по Каменностровскому проспекту мимо скверика с памятником А.С. Попову, что напротив Дворца культуры имени Ленсовета, в направлении Аптекарского острова, то вскоре непременно упретесь в Пионерский мост через закованную в гранит речушку под названием Карповка. После моста поверните направо. Сразу за мебельной фабрикой «Интурист», слева, вы заметите старомодную арку, сквозь которую откроется панорама обычного ленинградского, простите, петербургского дворика, представляющего собой небольшую заасфальтированную площадку, ограниченную грязно-серыми корпусами дома под номером 25, в котором я провел «детство, отрочество и юность». Впрочем, и зрелость тоже.
Правда, не этим, вернее, не только этим знаменит наш дом. Перед тем, как шагнуть в арку, обратите внимание на мемориальную доску, прикрепленную сбоку от нее на серой потрескавшейся стене: «Здесь, в квартире Марии Васильевны Сулимовой, в 1917 году скрывался от преследования властей Владимир Ильич Ленин».
Следует ли уточнять, что именно в этой исторической квартире под номером восемнадцать посчастливилось жить мне?
Захватив власть, благодарные большевики поселили в квартире полдюжины семейств. После чисток и после блокады их осталось меньше. Во времена моей юности мемориальную квартиру разделяли всего четыре семейства. В мемориальных квартирах нередко тоже живут — возможно потому, что в старом Петербурге каждый дом и каждая квартира по-своему знамениты, и если в каждой квартире делать музей, то где же людям жить?
До тех пор, пока я не расселил соседей, купив для них кооперативное жилье в других районах города, это была обычная коммуналка из четырех комнат и общей кухни, главной достопримечательностью которой являлся стоявший в коридоре шкаф, через который вождь мирового пролетариата при угрозе ареста проникал в соседнюю, девятнадцатую квартиру, где пересиживал нашествие жандармов. Если же в подъезде забывали оставить шпиков, Ильич, слегка загримировавшись, незаметно выскальзывал на лестничную клетку, чтобы оттуда пробраться на чердак, или просто спускался по ступенькам во двор, совершенно не изменившийся с того времени.
То ли по особой бдительности питерского ЧК или НКВД, весьма не одобрявшей всякие лазейки, укрытия и запасные выходы (в самой свободной стране на свете, гласно или негласно считалось в те годы, граждане должны находиться под постоянным присмотром), то ли по элементарной бытовой предосторожности (квартирные кражи под десницей самых бдительных питерских сыщиков все же случались, и нередко), то ли из-за перманентной вражды соседей, но в мое время «запасной выход», через шкаф, не действовал, хотя мне, в пацанские свои годы, очень хотелось поиграть именно так… Даже много позже, когда я уже слишком хорошо знал, что от проблем через шкаф не убежишь, все-таки оставалось какое-то зернышко детской веры, казалось, что можно пройти сквозь какую-то тайную дверь и выбраться в новый мир, в новую жизнь…
В 1997 году старый шкаф окончательно рассыпался. Рассыпалась и моя жизнь, доселе казавшаяся не только со стороны, но по большому счету и мне самому, такой безоблачной и счастливой. В сорок лет я остался без семьи: любимой жены Натальи и дочери Кристины.
В одно мгновение неизвестный киллер лишил меня счастья, моих девчонок, моих единственных, которые жили для меня, — и ради которых жил я.
Сколько раз потом я клял судьбу за то, что она пощадила меня, не дав погибнуть рядом с ними…
Сколько раз вставлял голову в петлю с твердым намерением покончить счеты с опостылевшей жизнью, — но в последний момент собирал волю в кулак и продолжал тянуть.
Я боялся смерти?
Нет.
Боялся отвратительной мучительной агонии?
Нет. Умел, научен выживать — значит, сумел бы и умереть как надо.
Боялся, что по христианским ли, по мистическим ли теориям, которых в силу легальной своей профессии я проштудировал достаточно, самоубийство не простится мне нигде и никогда и разлука с любимыми станет действительно вечной?
Нет. У меня и так накопилось достаточно грехов.
И совсем не таких, обыденных, которые набираются у каждого взрослого человека.
Сквозь многие годы моей взрослости тянулось за мною, как шлейф, такое, что по большинству знакомых мне заветных норм считалось не прощаемым, не искупаемым, таким тяжким, что самоубийство ничего бы не прибавило и не убавило.
И все же то, что произошло со мной, я не считал воздаянием за грехи. Заповеди — не догма, а руководство к действию. Все то, что я делал все эти годы и продолжаю сейчас, я считаю правильным — по тайному, но главному счету.