Вскоре после смерти Гоголя Н. Некрасов писал в одном из своих критических обзоров: «Гоголь неоспоримо представляет нечто совершенно новое среди личностей, обладавших силою творчества, нечто такое, чего невозможно подвести ни под какие теории, выработанные на основании произведений, данных другими поэтами. И основы суждения о нем должны быть новые. Наша земля не оскудевает талантами — может быть, явится писатель, который истолкует нам Гоголя, а до тех пор будем делать частные заметки на отдельные лица его произведений и ждать, — это полезнее и скромнее»[1].
С тех пор как были написаны эти строки, прошло более века; за это время и в нашей стране, и за рубежом возникла огромная литература о Гоголе, но вывод Некрасова не потерял своей силы и мы все еще располагаем скорее «частными заметками», чем исчерпывающим истолкованием творчества писателя. И дело не в слабости критической мысли, создавшей немало глубоких работ о Гоголе, а в поразительной загадочности и сложности самого «предмета исследования».
Один из парадоксов Гоголя для его современников (а затем отчасти и для литературоведения) заключался в том, что писатель легко опрокинул критерии, по которым обычно измерялась общественная сила комического. Нет, даже не опрокинул, а просто обошел их. Этих критериев, если несколько схематизировать, было два: общественная значимость порока и ранг (положение) комического персонажа. Цензура, кстати, со своей стороны, судила по упомянутым критериям, возбраняя прикасаться к самым страшным общественным язвам и следя за тем, чтобы в сферу комического попадали не столько законодатели, сколько, говоря языком Капниста, «исполнители». Но, с другой стороны, русская сатира эпохи классицизма и Просвещения прилагала героические усилия, чтобы повысить силу обличения и в том и в другом смысле. От легкого подтрунивания над общечеловеческими слабостями, от насмешек над скупцами, мотами, петиметрами, хвастунами, ветреными женами, рогатыми мужьями, бездарными стихотворцами она то и дело обращалась к судебному произволу, беззаконию и жестокости царской администрации; наконец, к «рабству дикому» — к крепостному праву. Одновременно сатира стремилась и целить выше, подбираясь к полномочным чиновникам, к людям, окружавшим трон, к всесильным фаворитам и «временщикам» («К временщику» — название знаменитой сатиры Рылеева).
Но в гоголевской поэтике масштаб порока и носителя порока не имел уже такого значения, как прежде. Сила обличения достигалась не за счет увеличения этого масштаба, а более сложным путем. Поэтому Герцен мог констатировать следующую черту «Мертвых душ», — отнюдь не упрекая при этом их автора: «Гоголь тут не нападает ни на правительство, ни на высшее общество». Сам Гоголь отчетливо сознавал, что, скажем, масштаб «Ревизора» локален, что вовсе не все объято его комедией: «Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы?» Сложность, однако, в том, что «нравы» шести уездных чиновников и были одновременно «нравами» столицы, а заодно и всей Российской империи. И это нечувствительное расширение художественного мира за пределы его номинального масштаба достигалось тончайшей перестройкой самой природы комического.
Возьмем известную реплику Городничего, сказанную квартальному в пылу суматошных приготовлений к встрече ревизора: «Смотри! не по чину берешь!» Комизм этой реплики — мгновенная реализация скрытого в ней огромного философского смысла. По официальным представлениям, чем выше человек на иерархической лестнице, тем больше его радение об общем благе, тем ярче гражданские добродетели. Реплика Городничего предполагает как раз обратное. Следовательно, в форму морального суждения вложена идея аморальности. Причем это суждение отчеканено в литой афоризм; ему придан характер практического наставления, служебной инструкции. И произносится он Городничим с неподдельным возмущением: это поистине глас совести, оскорбленной нарушением принятого нравственного закона. Но в таком случае не столь уж важно, что перед нами всего лишь уездный чиновник: его устами говорит сама «мораль», повсеместно принятая и непоколебимая.
Через всю деятельность Гоголя в качестве драматурга и теоретика комического прослеживается, казалось бы, неожиданное стремление: научить актера правильно… лгать. «Вообще у нас актеры совсем не умеют лгать, — жаловался Гоголь. — Они воображают, что лгать — значит просто нести болтовню. Лгать — значит говорить ложь тоном, так близким к истине, так естественно, так наивно, как можно только говорить одну истину; и здесь-то заключается именно все комическое лжи». Разумеется, речь идет о нечто большем, чем только актерская техника. Подавать «ложь» как правду, без утрировки и аффектации, — это значит отобрать у «лжи» прерогативу экстраординарного и исключительного, на чем нередко настаивала догоголевская сатира. Обнаружилось, что ложь не концентрируется в отдельных участках человеческого общества, но проникает собою всю его ткань. И юмор Гоголя, неожиданно оправдывая свою этимологию (латинское слово umor — влага, жидкость), получил силу неудержимой стихии, способной проникать через такие мельчайшие невидимые поры, перед которыми часто бессильно угасал смех его предшественников.