— Когда?
Он еле шевелил губами, пытаясь выговорить это слово. Он был очень слаб и очень стар. Он не мог двигаться, лишь следил глазами за моими движениями. Все оставшиеся силы вложил он в этот вопрос. Не знаю, как он смог догадаться, что я пойму его. Никто не понимает нас в земле Огон. Никто не может дать ответ, потому что не понимает нашего языка. Но даже если бы мы задавали этот вопрос на языке земли Огон, ответ получился бы совсем другим. Мы получили бы сотню ответов, и ни один из них нас бы не удовлетворил. Потому что никто не знает ответа на этот вопрос, будь он задан хоть на каком языке. Потому что ответа не добиться.
Человек лежал неподвижно, лишь следил глазами за моими движениями. Голуби ворковали на улице, хлопали крыльями под сводами общей палаты. Она была пуста, лишь в углу сиделка читала кому-то вполголоса книгу. Высокие окна были раскрыты и впускали внутрь весну — назло больничной гигиене, назло строгим правилам. Да, в этом большом городе наступила весна, как наступала она в других больших городах земли Огон. Весну в палату зазвал я, потому что до нее здесь была только тишина, сновали бесшумные фигуры сестер в белых накидках, — а теперь голубиное воркование и весенние ароматы наполняют госпиталь.
Здесь я работал — ухаживал за больными. Дело было нетрудное: убираться, менять белье, перевозить больных. Другой работы не было. Не было и документов. У меня оставалось только именное слово, чтобы назваться. Мы получаем истинное имя только после смерти, а при жизни пользуемся прозвищами, и имяреками, и бессмысленными сочетаниями звуков. Многие считали, что даже эти прозвища ни к чему, и оставались безымянными. Таких силком тащили к бегам, чтобы те нарекли их. Однако перед духами мы все равно предстаем безымянными — затем, чтобы они дали нам самое последнее имя.
Когда-то один бег нарек меня Шепчу.
Глазами, полными мольбы и надежды, смотрел на меня этот человек. Я нагнулся над ним, и, вглядевшись в меня, он опустил веки. Он больше не смотрел на меня, не смотрел на мир. Тихо повторил он:
— Когда же? Когда?
Я хорошо знал эти слова. Мне доводилось слышать их множество раз, в течение многих лет. Я хорошо их знал, слишком хорошо.
«Шепчу, — сказал я себе, — этот человек говорит на твоем языке, говорит слова, которые ты слышал много, много раз. Ты не шаман, Шепчу, ты не можешь сказать ему когда. Но ты обязан ответить. Ответь же ему, обнадежь его, не говори о каре, свалившейся на тех, кто покинул страну, не говори всей правды, потому что она ему и так известна».
— Не знаю, наречен ли ты и как тебя зовут, — произнес я, наклонясь близко к нему, — но знай, что скоро. Да, очень скоро придет то время, и ты должен дожить.
— Должен дожить! — повторил человек, имени которого никто не знал, и открыл глаза. — Значит, время близко. Но многие не дожили. Скажи же мне когда, скажи, потому что я могу не успеть.
Он раздосадовал меня, этот человек, раздражил своими стенаниями. Скольких говорящих на моем языке за последние месяцы свез я вниз, в холодное место. Сколько лежит еще в соседних палатах — все дряхлые, еле дышащие, сраженные старостью в однодневье, в одночасье. Вот что стало карой за наше предательство — старость. И все эти несчастные, зная об этом, продолжают спрашивать «когда?», не перестают надеяться.
— Ты успеешь, человек без имени, — сказал я ему. — Ты доживешь. Неужели ты сомневаешься в этом? Успокойся. Время близко.
Он смотрел на меня не понимая.
— Но когда?! — вдруг закричал он, и был этот крик неожиданно громким. Сиделка оторвалась от своей книги и посмотрела в нашу сторону. Люди на соседних койках приподняли головы.
Что ж, я сказал ему — когда. Он не желал успокаиваться заветным словом «скоро». Он забыл о том, что великое бедствие было ниспослано на оставленную страну за непослушание и несмирение. Он хотел уповать и дальше. Неразумный старик! Вот я и сказал ему, что произойдет это, когда Великий Окунь запоет. Когда Великий Тополь треснет. Когда Великий Тарбаган поседеет. Когда Великий Рак издаст такой звук, какого еще никто не слышал. И когда в четвертый день недели прольется Великий Дождь, какого еще не было.
Вот что я сказал человеку, лежащему передо мной на койке в том госпитале, где я ухаживал за больными.
Он внимательно, закрыв глаза, меня слушал. Я наклонился к нему. Он лежал неподвижно. Я потряс его за плечо и тут же понял, почему он слушал меня так внимательно. Он умер.
Да, вот еще один умер, поперхнувшись этим словом. Сколь многие до него умирали с вопросом «когда?» на устах. Сколько их умерло в этом госпитале, у меня на глазах, скольких я свез в холодное место. И все спрашивали меня: «Когда?» — спрашивали с надеждой в голосе, с мольбой в глазах. Все они были стары, все слышали о страшной каре, обрушившейся на нашу землю, — но продолжали задаваться вопросом, потерявшим всякий смысл. Наказанные, они продолжали надеяться.
А вот я ни на что не надеюсь. Вести с родины давно перестали доходить. Но люди моего народа продолжают поступать в госпиталь, где я работаю. Сначала их было очень много. Потом стало меньше. Сейчас их всего шестеро, и лежат они по разным палатам. Нет, пятеро. Теперь их всего пятеро. Сколько всего их осталось в земле Огон? Боюсь, скоро я стану последним.