В аэропорту капитана ждала штабная машина. Она рванулась с места и долго неслась по разным шоссе. В узкой тихой комнате сидел прямой, как палка, генерал и ждал. У нижней ступеньки металлической лестницы, льдисто отсвечивающей в полумраке, стоял наготове майор. Взвизгнули шины, машина резко остановилась, и капитан бок о бок с майором кинулись вверх по лестнице. Никто не произнес ни слова. Генерал поспешно встал, протягивая руку. Капитан одним движением открыл полевую сумку и вложил в генеральскую руку толстую пачку бумаг. Генерал поспешно пролистал их и отдал майору отрывистое распоряжение. Майор исчез; из коридора донесся его резкий голос. В комнату вошел человек в очках, и генерал протянул ему бумаги. Человек в очках начал перебирать их дрожащими пальцами. По знаку генерала капитан вышел из комнаты, на его усталом молодом лице играла гордая улыбка. Генерал принялся барабанить пальцами по черной глянцевитой крышке стола. Человек в очках отодвинул в сторону полуразвернутые карты и начал читать вслух.
— Дорогой Джо!
Я взялся за эти записки, только чтобы убить время, так как мне надоело смотреть в окно. Но когда я их уже почти кончил, мне стало ясно, какой оборот принимают события. Ты единственный из тех, кого я знаю, кому по силам добраться до меня, а прочитав мои записки, ты поймешь, почему сделать это необходимо.
Неважно, кто их тебе доставит, — возможно, он не захочет, чтобы ты мог его впоследствии опознать. Помни об этом и, ради бога, Джо, поторопись!
Всему причиной моя лень. К тому времени, когда я протер глаза и сдал номер, автобус был уже полон. Я засунул чемодан в автоматическую камеру хранения и отправился убивать час, который оставался до следующего автобуса. Ты, наверное, знаешь этот вокзал — на бульваре Вашингтон, неподалеку от Мичиган-авеню. Мичиган-авеню смахивает на Мэйн-стрит в Лос-Анджелесе или Шестьдесят третью улицу в Чикаго, куда я ехал — те же дешевые киношки, лавки закладчиков, десятки пивных и рестораны, предлагающие рубленый бифштекс, хлеб с маслом и кофе за сорок центов. До войны такой обед стоил двадцать пять центов.
Я люблю лавки закладчиков. Я люблю фотоаппараты. Я люблю приборы и инструменты. Я люблю разглядывать витрины, набитые всякой всячиной — от электробритв и наборов гаечных ключей до вставных челюстей включительно. И теперь, имея в своем распоряжении целый час, я отправился пройтись по Мичиган-авеню до Шестой улицы, ну, а потом вернуться по другой ее стороне. В этом районе живет много китайцев и мексиканцев — китайцы содержат рестораны, а мексиканцы едят блюда «домашней южной кухни». Между Четвертой и Пятой улицами я остановился перед подобием кинотеатра — окна, закрашенные черной краской, объявления по-испански, написанные от руки: «Детройтская премьера… Боевик с тысячами статистов… Только на этой неделе… Десять центов». Несколько прилепленных к окнам фотографий были смазанными и мятыми — всадники в латах и что-то вроде яростной сечи. И все — за десять центов! Как раз в моем вкусе.
Возможно, мне повезло, что в школе моим любимым предметом была история. И уж, во всяком случае, слепая удача, а вовсе не проницательность заставила меня раскошелиться на десять центов за право сесть на шаткий складной стул, насквозь пропахший чесноком. Кроме меня, объявления соблазнили еще полудюжину мексиканцев. Я сидел возле двери. Две свисавшие с потолка стоваттные лампочки, даже без намека на абажур, давали достаточно света, чтобы я мог оглядеться. Передо мной в глубине помещения виднелся экран, смахивавший на побеленный кусок картона, а когда у себя за спиной я увидел старенький шестнадцатимиллиметровый проектор, я заподозрил, что даже десять центов — слишком дорогая цена за подобное удовольствие. С другой стороны, мне предстояло скоротать еще сорок минут.
Все курили. Я тоже достал сигарету — и унылый мексиканец, которому я вручил свои десять центов, устремил на меня долгий вопрошающий взгляд. Но я заплатил за вход, а потому ответил ему таким же пристальным взглядом. Тогда он запер дверь и погасил свет. Полминуты спустя зажужжал дряхлый проектор. Ни вступительных титров, ни имени режиссера, ни названия фирмы — только белый мерцающий квадрат, а потом сразу же крупным планом — бородатая физиономия с подписью «Кортес». Затем раскрашенный, весь в перьях индеец «Гватемосин, преемник Монтесумы». Снятые сверху, изумительно сделанные модели разнообразных зданий — «Город Мехико, 1521 год». Кадры старинных, заряжаемых с дула пушек, изрыгающих ядра, — осколки камней отлетают от огромных стен, худые индейцы умирают в набивших оскомину конвульсиях, дым, искаженные лица, кровь. Лента меня сразу ошеломила. Ни царапин, ни нелепых склеек, характерных для давнишних фильмов, ни слащавости и ни красавца-героя, чья физиономия возникает перед камерой кстати и некстати. Там вообще не было красавца-героя. Ты когда-нибудь видел те французские или русские картины, которые критики восхваляют за глубину и реалистичность, порожденные скудным бюджетом, не позволяющим приглашать знаменитых актеров? То, что я увидел, было именно таким, и даже лучше.