Госпоже Жозефине Деланнуа, урожденной Думерк.
Дай бог этому произведению жить долее, чем мне самому. Тогда и признательность моя к вам, которая, надеюсь, сравняется с вашим добрым, почти материнским отношением ко мне, просуществует сверх срока, определенного нашим чувствам. Эта высшая привилегия — продлевать жизнь сердца в наших произведениях — могла бы (если только быть уверенным, что ею обладаешь) вполне утешить в тех муках, которых она стоит всякому, кто ревностно ее добивается. Еще раз повторяю: дай бог!
Де Бальзак.
В городе Дуэ, на Парижской улице, существует дом, внешний вид которого, внутреннее расположение и детали больше, чем в каком бы то ни было жилище, сохранили характер старых фламандских построек, столь наивно приспособленных к патриархальным нравам этой страны; о прежде чем его описывать, быть может, следует, в интересах писателей, обосновать необходимость подобных дидактических вступлений, вызывающих протест иных людей, несведущих и жадных, которым подавай чувства без снов, их породивших, цветок — без посеянного зерна, ребенка — без беременности матери. Неужели же искусству быть сильнее природы?
События человеческой жизни, и общественной и частой, так тесно связаны с архитектурой, что большинство наблюдателей могут восстановить жизнь нации или отдельных людей во всем ее подлинном укладе по остаткам общественных зданий или изучая домашние реликвии. Археология для природы социальной — то же, что сравнительная анатомия для природы органической. В какой-нибудь мозаике обнаруживается все общество так же, как в скелете ихтиозавра даны все живые существа. С какого бы конца ни начинать, все связано, все сплетено одно с другим. Причина позволяет угадывать следствие, и всякое следствие позволяет восходить к причине. Ученый воскрешает таким образом давнишние облики, вплоть до какой-нибудь бородавки. Отсюда и приобретают, конечно, удивительный интерес описания архитектуры, если только фантазия писателя нисколько не искажает ее основ; ведь всякий может при помощи строгих выводов связать картину настоящего с прошлым; а для человека прошлое до странности похоже на будущее; рассказать ему, что было, не значит ли это почти всегда сказать, что будет? Наконец, картина тех мест, где протекает жизнь, редко кому, не напомнит о его неисполненных обетах или юных надеждах. Сравнение настоящего, обманывающего тайные желания, и будущего, которое может их осуществить, — это неистощимый источник меланхолии или сладостного удовлетворения. Так, почти невозможно не растрогаться перед картинами фламандской жизни, когда хорошо переданы ее подробности. Почему? Быть может, потому, что среди различных типов существования она прочнее всего полагает предел человеческой неустойчивости. Она не обходится без всех этих семейных праздников, без домашнего уюта и жирного довольства, свидетельствующего о постоянном благополучии, и отдыха, близкого к блаженству; но особенно в ней выражается покой и монотонность наивно-чувственного счастья, не знающего пылких желаний, потому что они уже заранее удовлетворяются. Какую бы цену ни придавал страстный человек смятению чувств, он все же никогда не может равнодушно видеть образы той социальной природы, где биение сердца так равномерно, что люди поверхностные обвиняют ее в холодности. Ведь толпа обычно предпочитает силу кипучую, переливающуюся через край, силе ровной и постоянной. Толпе не хватает ни времени, ни терпения удостовериться в том, какая огромная мощь скрыта под внешней обыденностью. Таким образом, чтобы поразить толпу, увлекаемую потоком жизни, у страсти, как и у великого художника, есть одно лишь средство — перешагнуть за предел, что и делали Микельанджело, Бьянка Капелло, г-жа де Лавальер, Бетховен и Паганини. Однако великие приверженцы строго расчисленного искусства думают, что никогда не нужно переходить границы, и почитают только способность достигать совершенства в выполнении, а тем самым сообщать всякому произведению глубокое спокойствие, которое очаровывает людей незаурядных. Образ жизни фламандцев, бережливых по всему существу своему, вполне отвечает понятиям о том блаженстве, о котором мечтают толпы, применительно к жизни гражданской и домашней.
Весь фламандский обиход запечатлен самой изысканной материальностью. Английский комфорт питает пристрастие к сухим оттенкам, жестким тонам, тогда как во Фландрии старинное внутреннее убранство домов радует мягкими красками, подлинным уютом; оно говорит о труде без усталости; трубки курильщиков свидетельствуют об удачном применении неаполитанского far niente;[1] в убранстве обнаруживается мирное художественное чутье, его необходимая предпосылка — терпение и необходимое условие его долговечности — добросовестность. Весь характер фламандский — в двух словах: терпение и добросовестность, которые, может показаться, исключают собою богатые оттенки поэзии и делают нравы страны столь же плоскими, как ее широкие равнины, столь же холодными, как ее пасмурное небо. Ничего подобного на самом деле пет. Цивилизация воспользовалась своим могуществом, видоизменив здесь все, даже следствия климата. Если внимательно рассматривать произведения рук человеческих, созданные в различных местах земного шара, то прежде всего бываешь поражен тем, что в полосе умеренного климата им свойственны серые и бурые краски, тогда как в жарких странах они отличаются самыми яркими красками. Нравы, несомненно, должны сообразоваться с таким законом природы. Обе Фландрии, где в старину господствовали темные тона и проявлялся вкус к однообразной окраске, позаботились о том, чтобы оживить мрачную, как сажа, атмосферу страны бурными политическими треволнениями, которые подчиняли их то бургундцам, то испанцам, то французам, побратались с немцами и голландцами. От Испании они заимствовали роскошь багреца, блестящий атлас, многоцветные ковры, перья, мандолины и придворные манеры. От Венеции, взамен своего полотна и кружев, они получили фантастические стеклянные изделия, в которых вино светится и как бы становится вкуснее. От Австрии у них осталась тяжеловесная дипломатия, придерживающаяся правила: семь раз отмерь, один — отрежь. Благодаря сношениям с Индией проникли сюда причудливые выдумки Китая и японские диковинки. Однако, несмотря на терпеливую готовность фламандцев все собирать, ни от чего не отказываться, все переносить, на обе Фландрии нельзя было иначе смотреть, как на какой-то общеевропейский склад, вплоть до тех пор, пока открытие табака не связало дымом разрозненные черты их национального облика. С этих пор, как ни была раздроблена его территория, весь народ фламандский объединился в пристрастии к трубке и пиву.