Ветреным ноябрьским вечером 1895 года ресторан Осетрова в Грузинах был полон. Цыганский хор заканчивал очередное выступление: на эстраде перед столиками сидели на стульях певицы в черных и белых платьях, среди которых выделялись яркие юбки плясуний, за их спинами стояли гитаристы в синих казакинах. В зале было душно, пахло свечным воском, дичью, крепкими духами, сигарный дым пластами плавал под потолком. Гости были уже изрядно пьяны и бьющую плечами перед столиками танцовщицу – совсем девочку в нарядном платье алого шелка – подбадривали нетвердыми голосами. Наконец девчонка отплясала, блеснула напоследок зубами, вернулась на место, и почти сразу же хор встал. У цыган было полчаса на отдых перед следующим выходом.
В крошечную артистическую набилось больше двадцати человек, и тут же стало не развернуться. Глава хора Яков Васильев, семидесятилетний старик с острым неласковым взглядом и по-молодому стройной фигурой, бережно неся за гриф гитару, вышел в ресторанные сени. За ним последовал его гость – высокий человек лет пятидесяти, еще красивый, с густыми седыми волосами, с осанкой, выдававшей отставного военного. Он улыбался старому цыгану, но серые глаза смотрели холодно. Впрочем, Яков Васильев знал: другого взгляда у графа Воронина не бывает.
– Ну, ваша милость, понравилось?
– Не в обиду будь сказано, Яков Васильич, – не понравилось.
– Что ж так? – без удивления спросил хоревод. – Разве голосов в хоре не стало? Разве плохи голоса?
– Плохи, – без обиняков заявил Воронин. – Я вас семнадцать лет не слышал и на правах старого поклонника заявляю: плохи. Без твоей Насти и без моей Зины хор гроша не стоит.
– Эк чего вспомнили, Иван Аполлоныч... – усмехнулся в усы хоревод, и в темноте сеней граф не заметил, какой горькой была эта улыбка. – Настьки не сыскать... А Зинку, между прочим, могли бы и обратно к нам отпустить.
– Пойдет она, ждите! – рассмеялся граф. – Была Зина Хрустальная – станет графиня Воронина.
– Так не врут наши брехуны? Решились все-таки жениться?
Граф смущенно улыбнулся, махнул рукой.
– Что ж решаться, когда почти двадцать лет живем мужем и женой? Дети взрослые, старшего, Петра, в этом году буду определять в университет... Кем он там будет? Бастардом? Незаконнорожденным? На шестом десятке коней не меняют, новой жены мне уже не взять, а Зина... Видит бог, она достойна быть графиней.
– Что ж, дело. Зинка-то не приедет в хор похвастаться?
– Приедет, отчего же. Ждите после Покрова.
Граф простился коротким наклоном головы, заспешил к выходу. Старый цыган проводил его взглядом, закрыл глаза. На полу сеней кто-то из половых оставил керосиновую лампу. Она горела, чадя сизым дымом, и в ее свете лицо хоревода казалось совсем старым, усталым и измученным. С минуту он стоял не двигаясь; затем, прислонив гитару к стене, сделал несколько шагов по коридору, нащупал в темноте дверную ручку и вышел во двор. Сразу же у него захватило дух от холода, в лицо ударили колючие снежинки. Яков Васильев спустился с крыльца, разбил сапогом кромку льда у последней ступеньки, задрал голову. Над ним глухо шумели облетевшие вязы, из окон ресторана доносился гитарный гомон и высокий голос певицы: «Глядя на луч пурпурного заката...»
Хорош граф Воронин, нечего сказать. Не нравятся ему, видите ли, голоса. Будто не сам лучшую солистку из хора увез. Дело, конечно, давнее, семнадцать лет прошло, но все-таки лучше Зины Хрустальной никто жестоких романсов не пел. Хоревод прикрыл глаза, вспоминая лицо Зины: надменное, бледное, со слегка выступающим вперед подбородком. Повезло, стало быть, цыганке, наконец графиней заделается. Стоило мучиться с этим кобелем столько лет да еще детей ему рожать. Ишь, голосов ему в хоре нет...
Яков Васильев вдохнул морозного воздуха, потер кулаком лоб. Грустно подумал, что Воронин прав. Под сердцем засосала знакомая боль. Не прошедшая, не утихшая за годы боль, появляющаяся каждый раз, когда он вспоминал о дочери. О Насте, красавице Насте, единственной радости, убежавшей семнадцать лет назад из хора бог знает с кем. Яков Васильев закрыл глаза, вспоминая далекий 1879 год, первый год после Крымской войны, Москву, наводненную военными, полные рестораны, сверкающие Георгиевские кресты, эполеты, загорелые лица офицеров, героев Плевны и Шипки, и – Настю. Свою шестнадцатилетнюю Настю, звезду хора, певицу с таким голосом, какого Яков Васильев никогда не слыхал прежде и точно знал, что и не услышит до самой смерти.
Даже не будь Настька его дочерью, Яков Васильев не побоялся бы поклясться на иконе: такой красоты не родил свет. Тоненькая, смуглая, косы до колен, вьющаяся прядка у виска, брови вразлет, глаза – тьма-тьмущая без дна... И голос, голос... На всю Москву гремела слава Насти Васильевой, в ресторан Осетрова съезжались слушать «несравненную Настю» купцы и дворяне, шампанское лилось реками, деньги сыпались, как снег, у Якова Васильева валялся в ногах цвет московской знати, умоляя отдать дочь за любые деньги, но хоревод не соглашался. Не соглашался, не желая сознаваться, что ничего не может поделать с упрямой девкой. Настька и слышать не хотела о том, чтобы идти на содержание, сама никого не любила и, Яков Васильев знал это наверняка, не послушала бы даже отца. И хоревод отказывал раз за разом, утешая себя тем, что, пока Настька в хоре, с голоду они точно не умрут.