Очерк из книги «Письма из Африки»
…Выезжая из Стамбула в Афины на французском пароходе Donnaï, я любовался самым чудным видом, какой только можно встретить на свете. Небо, в течение нескольких недель покрытое тучами, наконец совсем прояснилось и зарумянилось великолепною вечернею зарёй. Ближайший азиатский берег был залит светом, Босфор и Золотой Рог казались огромными золотыми лентами, а Пера, Галата и Стамбул, со своими башнями, куполами и минаретами мечетей, тонули в золоте и пурпуре.
Donnaï поворотил свой нос к Мраморному морю и начал слегка волновать воду, осторожно протискиваясь между паровыми и парусными судами, ладьями и каиками. Константинополь — один из лучших портов Европы, и поэтому у подножия этого города, царящего с высоты своих холмов под двумя морями, кишит другой город — город кораблей. Как над тем городом возвышаются минареты, так над этим возвышаются мачты, а на них — целые радуги разноцветных флагов. И здесь шуму не меньше, чем там, на горе. И здесь, как там, смесь языков, рас, оттенков кожи, покроев одежды. Здесь увидишь все типы, какие можно встретить в прилегающих трёх частях света, начиная от англичан и кончая полудикими обитателями Малой Азии, которые стеклись в столицу, чтобы в качестве «каикчи» зарабатывать себе кусок хлеба.
Мы миновали мыс, на котором возвышается Старый Сераль. Пера, Галата и Стамбул начали сливаться в один скученный город, пределов которого невозможно обнять глазом. Ни Неаполь, ни какой другой город в свете не может равняться с этою великолепною панорамой. Все описания, начиная от Ламартина до Амичиса, — только бледное подобие действительности, ибо слово человеческое — только звук, и ни этих красок, ни этих форм, то стройных и воздушных, то гигантских и грозных, обрисовать оно не может. По временам мне казалось, что целый город очарованных дворцов висит в воздухе, а это чувство сменялось впечатлением такого величия, громадности и могущества, как будто из этого города ещё изливался страх на всю Европу, как будто в башне Сераскериата и ныне, как встарь, решались судьбы мира. С Мраморного моря теперь уж только самые крупные здания возможно было различать невооружённым глазом: Старый Сераль, часть стен Едикуле с семью башнями, святую Софию, Сулеймание и башню Сераскериата. Мало-помалу подножие города начинает скрываться под водой; прежде всего исчезает окружная стена, потом ряд низких домов, потом более высоких, потом мечети и их купола. Кажется, город тонет в море. На небе также темнеет, только ещё на стрельчатые минареты падают ещё красные и золотые отблески. И скажешь: это тысячи гигантских свеч, зажжённых над невидимым городом.
Это минута, когда муэдзины выходят на балкончики минаретов и, призывая правоверных к молитве, возвещают на все четыре стороны света, что Бог велик и что божья ночь спускается на землю.
И приближалась ночь, ночь божья, мирная и звёздная. Это пора размышления, а так как судьбы будущего мира или войны действительно взвешиваются в окрестностях этих равнин, то мне трудно было отделаться от политических предположений. Но я не буду заниматься ими, — это дело газет. Если действительность и обманет их, то они и тогда едва ли станут относиться недоброжелательно к своей профессии. Мне, как беллетристу, приходит в голову мысль скорее литературного свойства, и я спешу хоть отчасти набросать её на бумагу.
Итак, пришло мне в голову, что этот блеск вечерней зари, это море, дворцы и минареты, купающиеся в золоте и пурпуре, что-то такое, также реальное и действительное, как и дохлые собаки, десятками валяющиеся на улицах Стамбула. А всё-таки существует школа писателей, представители которой, вернее — её серый конец, предпочитают описывать дохлых собак, чем не менее реальные заходы солнца, голубую морскую ширь и подобные чудные виды. Почему? Вероятно, существуют разные причины, но между ними непременно есть и та, что для изображения красоты во всём её блеске нужно иметь больше силы, больше красок на палитре, чем для изображения мерзости, и что вообще легче возбудить тошноту, чем душу.
Но я вовсе не хочу заводить полемику, — я только набросал свои мысли, а затем последую за своим пароходом. Почтовые суда, выходящие вечером из Стамбула, перед утром приходят в Дарданеллы, а на рассвете вступают в Архипелаг. Теперь мы в Дардавеллах. Пароход идёт узким проходом, между берегов, на которых виднеются форты и чёрные пасти пушек, направленные на пролив. Мы останавливаемся, потому что судно перед выходом из пролива должно предъявить свои бумаги и объяснить, откуда и куда идёт. Берега представляются бесплодными, загромождёнными скалами, которые постепенно выветриваются и обсыпаются. Весь ландшафт, — тем более, что солнце теперь только что всходит и ясно обрисовывает все его черты, — грустный и убогий. Самый пролив уже Босфора, даже Вислы. По правой стороне белеют домики Галлиполи, запущенные, нищенские, — это видно и отсюда. И снова приходит в голову вопрос, который на Востоке является почти всюду, — в Рущуке, в Варне, в Бургасе и в самом Стамбуле: неужели это те края, за которые пролито столько крови, что ею можно было бы наполнить весь этот пролив? Неужели из-за этих городов, наполовину обратившихся в руины, населённых полунищенским населением, из-за этих бесплодных полей и скал, тратятся миллионы, содержатся гигантские армии и жизнь нашего поколения проходит в тревожном незнании, когда наступит день и час?.. В Дарданеллах более, чем где-нибудь, всякий человек должен задать себе такой вопрос. Есть местности дикие, отмеченные особым отпечатком меланхолии, но нет ни одной, которая так ясно говорила бы: я — воплощённая старость и истощение, я — разрушение и нищета! А между тем в этом проливе лежит суть всего вопроса. Дело идёт не столько о Босфоре, не столько о самом Константинополе, сколько о Дарданеллах. Эта узкая полоска земли, этот скалистый коридор — единственное окно и дверь, которая ведёт из здешних сторон на Божий свет.