<Конец 1996 — начало 1997>
Милая Таня,
Я прочитал Вашу работу в полном ее виде, и она мне понравилась больше, чем Ваш реферат. Вы умеете читать текст и анализировать его на нужном уровне абстракции; у Вас много тонких и проницательных наблюдений, которые не могли войти в реферат. Так, очень хорошо, например, то, что Вы говорите о контрабандистах в «Тамани», о психологии Печорина, — перечислять можно много. У Вас в самом деле философская организация ума; это не всякому дано, и Вы умели этим воспользоваться. Я жалею, что рукопись пришла с некоторым запозданием — запозданием для меня, потому что я уезжал в командировку надолго и не успел ее прочитать, как хотел, до отъезда. Я мог бы прислать Вам отзыв на рукопись, — но боюсь, что он к защите уже не успеет. Во всяком случае, я прилагаю маленький текст, который в случае надобности может быть зачитан на диспуте в порядке выступления на дискуссии, в которой всякому принимать участие невозбранно. Но я убежден, что это не понадобится: диссертация безусловно заслуживает степени и, насколько я знаю среду Университета, никаких неожиданностей (неприятных) на защите не будет, тем более что и Лина Дмитриевна, и Мария Анатольевна — люди на кафедре высокоавторитетные.
Итак, уровень диссертации у меня сомнений не вызывает. Но… далее Вы хотите от меня «гамбургского счета» (помните, что это такое? Константин Сергеевич наверняка Вам об этом говорил). Попытаюсь — но пеняйте на себя и сразу же забудьте то, что я Вам сейчас скажу. Вспомните же тогда, когда Вам придет безумная мысль продолжать начатое за пределами диссертации.
Лермонтовым заниматься нельзя, и вдвойне нельзя заниматься Лермонтовым и философией. По крайней мере, нельзя с этого начинать. Лермонтов — поэт «закрытый» и с особой спецификой. Я начинал заниматься Лермонтовым сорок лет назад (и собирался писать именно о романтизме и реализме, но учитель мой В. А. Мануйлов меня осторожно отговорил в пользу обзорно-библиографической работы). Специфика — в том, что в силу многих причин он стоит как бы в изоляции: у него нет критических статей, литературных писем (как у Пушкина), самая среда его восстанавливается по крупицам, и почти единственным материальным предметом изучения оказывается его творчество, а методом изучения — внутритекстовое чтение и размышления о прочитанном.
Когда — в конце 1950-х годов — началась реакция против эмпирического и примитивно-социологического изучения Лермонтова, этот метод чтения и толкования (в существе своем — эссеистического и критического, а не научного) стал единственным. Он очень сказался и на «Лерм. энцикл.», и на десятках работ, посвященных «философичности» Л., «мотивам» его творчества, категориям добра и зла, неба и земли и т. д. и т. п. При этом контекст рассмотрения создавался самим исследователем, и в него погружался лермонтовский текст. (Это, кстати сказать, сейчас очень любят проделывать с Гоголем.) Текст (в таких случаях иначе и быть не может) начинал, как зеркало, отражать мысли исследователя. Мысли же чаще всего были очень современные, а еще чаще — очень тривиальные, в духе домашнего философствования.
В это время и всплыла заново проблема «романтизма и реализма» Л., которая решалась совершенно абстрактно-схоластически, вне живой динамики литературного процесса, с произвольными определениями и описаниями. Все выводы: «романтик», «реалист», «синтез» — сейчас даже неловко читать, до такой степени они наивны и устарелы. Пережили же все это время работы людей, которые занимались именно изучением закономерностей реального литературного движения, — работа Эйхенбаума «Лермонтов» (1924) и Л. Я. Гинзбург «Творческий путь Л.» (1940) (говорю о поэтике и методе).
Вы на «романтизм» и «реализм» смотрите с той же схоластической точки зрения, с какой смотрели тогда. Вы говорите «Л. „не укладывается“». А кто «укладывается»? Что такое «романтизм»? Берутся поэты — явные «романтики», от них отбирается все индивидуальное, обобщается то, что осталось (типология), и описывается как метод. А потом эта схема прилагается к индивидуальности. Естественно, она не «уложится», просто по определению. И Марлинский не уложится, и Бенедиктов, и Жуковский. Отсюда можно сделать вывод: они переходили к чему-то другому, реализму, например. Уж Бенедиктов-то определенно.
Далее: философия. В 1970-е гг. я обращал внимание адептов «философичности», что для них ранний Л. выше, чем поздний: гораздо больше «философии». Они даже иногда удивлялись — а в самом деле!.. Тогда я им говорил: возьмите первый сборник Некрасова — «Мечты и звуки», откровенно эпигонский, — и вы всю эту философию найдете.
Но имя Лермонтова гипнотизирует — и потому не возникает вопроса: где здесь проявление индивидуального начала, а где повторение, воспроизведение, где открытие, а где штамп. Чтобы это определить, однако, нужно очень хорошо знать поэзию 1820–1830-х годов, в ее больших и малых, «массовых» проявлениях: новаторство выступает только на фоне традиции.
И еще одно: восприятие современников. Они улавливали новое и часто не принимали или пугались его. Знаете, что в романе Л. было самым революционным? Художественный объективизм, отказ от дидактического начала. Отсутствие заявленной авторской позиции. Перечитайте страницы в «Творческом пути Л.» Гинзбург, посвященные «Не верь себе». Взгляните на «Журналиста, читателя и писателя» — все это мог бы написать любой талантливый современник Л. — но только ему пришла в голову мелочь: заставить Поэта применить к себе критерий «толпы» как законный и отказаться от поэтического творчества в силу объективной необходимости. Нет этой мелочи — нет и Лермонтова.