— Кольша! Эй, Кольша! Дрыхало!
— Вставай! Уедем!..
Это кричали ребята и барабанили с улицы в окно. Я сразу сорвался с постели, схватил штаны и подбежал к окну.
— Мигом! — закричал я в заиндевевшее стекло. — Володька, соня несчастная, подымайся!
Брат приподнялся и захлопал глазами.
— Чего? Ночь же ещё, — бормотал он очумело. — Видишь — ночь?!
— Какая тебе ночь! Слышишь — вёдра звенят?.. опять в очереди настоишься.
Мы поскорей оделись, на ходу застегнули барнаулки и выскочили на двор. На дворе — синий-синий свет, свежие сугробы, на сарайчике и деревьях ватный иней. Из-под крыльца я вытащил длинные салазки и огромную кадку. Салазки и кадка были как стеклянные, все во льду, в длинных сосульках. Верёвка — точно железная.
За калиткой около салазок, вёдер и кадушек прыгали наши товарищи. Их лица плохо были видны, только белели билетики, прилепленные к нижней губе.
— Э, проспали, проспали! — тонко закричал Кешка. Билетик замелькал в темноте. — Раньше меня никто небось не встанет. Не я — так без воды насиделись бы…
— Ну-ну, не бахвалься, — пробасил Женька. — Поехали…
Четыре пары салазок тронулись вверх по Третьей Алтайской.
Полозья посвистывали в синем снегу. На узеньких тропках возле домов слышался скрип вёдер, но водоносов ещё не было видно.
А в окнах горел свет, полыхали русские печки, по дворам пели последние петухи, брякали железные кольца калиток: барнаульцы выходили на работу, по воду, на базар.
Минут десять мы шли молча, шибко дыша и моргая побелевшими толстыми ресницами.
В Барнауле быстро светало, белело, белело, и оттого, что всюду висел белый иней и блестел снег, казалось, что прямая широкая наша улица идёт без конца. Двенадцать совершенно одинаковых улиц было у нас в Барнауле, прямых как стрелы, и все они назывались Алтайскими, потому что одинаково и прямо тянулись к далёкому Алтаю.
В 1917 году, в самую революцию, был большой пожар. Тогда три дня не прекращался набат, и город горел три дня, улица за улицей. Огонь остановился сам, дойдя до Оби.
На Алтайских до сих пор стояли неразобранные пожарища, и страшно торчали в голом снегу чёрные головешки брёвен, обугленные печурки, обгоревшие куски стен.
Мимо пожарищ мы побежали наперегонки. Бочки застучали по салазкам, загремели сосульки.
У Мотьки с санок соскочили вёдра и полетели в разные стороны.
— У, язвы! — закричал Мотька и бросился ловить вёдра. Он нырял в сугробах, падал, барнаулка[1] взлетала над ним, как колокол. Мотька всегда ронял, а то и терял вёдра по дороге к будке.
Женька, самый старший, шёл молча, сосредоточенно, держал верёвку обеими руками за спиной, и только огромный киргизский малахай[2] шлёпал по его толстым щекам. Кешка был похож на веретено: посредине он был весь обмотан рыжей материнской косынкой, а прямо от косынки начинались тощие серые пимы[3]. Кешка и вертелся, точно веретено, то одной, то другой рукой брался за верёвку, то шёл лицом к салазкам, то толкал их сзади.
Я старался идти, как Женька, но мне было тяжелее всех: на мои салазки уселся Володька и я вёз его до самой будки.
Около будки с коромыслами, санками, бочками, кадками стояли барнаульцы. У каждого к губе был прилеплен билетик на воду.
Пока ледяная струя воды громко падала в кадушки, мы глядели во все глаза, чтоб налилось в аккурат с краями и ни капли не плеснуло наземь. Воду в Барнауле надо было беречь, и мы состязались друг с другом, кто в самый раз остановит воду. Потом у каждого над водой всплыл обледеневший кружок или крест, с губы исчез билетик, и водоносы мед-ленно отправились по домам.
На колокольне тонко звякнул колокол.
Домой мы шли гораздо тише, чем к будке. Тёмная зимняя вода плюхалась в кадках, точно лепетала что-то. Навстречу дул ветер. В ушах шумело, сердце билось шибче, чем всегда. Я упирался изо всех сил ногами в дорогу, а бочка становилась всё тяжелей. Володька пыхтел сзади, как паровоз.