Почти всеобщее недоразумение, какое вызывала до сих пор моя книга, есть до известной степени необходимое сопутствующее явление всякого воззрения, которое вторгается в духовный строй данной эпохи не только своими выводами, но уже всем своим методом и прежде всего совершенно новым взглядом на вещи, из которого вырастает и самый метод. Недоразумения умножаются, когда благодаря сцеплению случайностей такая книга делается модной, вследствие чего люди, мысль которых может быть достаточно подготовлена к ее восприятию только временем и целой посредствующей литературой, внезапно видят перед собой учение, которое на первых порах доступно им только со своей отрицательной стороны. При этом большей частью упускали из виду, что в первом томе был дан только фрагмент, на основании которого, как я вскоре убедился, нельзя было с уверенностью судить о целом. В готовящемся к выходу втором томе, посвященном "Морфологии мировой истории", будет дано окончательное завершение, по крайней мере, одного круга вопросов. Другой круг, этический, как внимательные читатели, должно быть, заметили, намечен в книге "Пруссия и социализм". Немало недоразумений вызвало также ошеломляющее заглавие книги, хотя я определенно подчеркнул, что оно было установлено еще задолго до настоящего момента и представляет собой строго-об'ективное обозначение некоторого исторического факта, имеющего параллели среди самых известных явлений истории. Но есть люди которые гибель античного мира смешивают с гибелью океанского парохода. Понятие катастрофы в заглавии книги не содержится. Если вместо «закат» сказать «завершение» — слово, имеющее в устах Гете совершенно определенный смысл, — то элемент «пессимизма» будет исключен, от чего истинный смысл понятия нисколько не изменится.
Однако уже в первой своей части книга обращалась к людям действия, а отнюдь не к людям критической мысли. Дать образ мира, с которым можно жить, а не систему, над которой можно умствовать, было подлинной целью моего труда. Тогда я этого не сознавал; тем не менее для обширного круга читателей это исключает возможность полного понимания.
Человек действия живет в вещах и с ними. Ему не нужно доказательств, часто он их даже не понимает. Физиономический такт — одно из слов, почти никем по-настоящему не понятых, — ведет его гораздо глубже, чем мог бы сделать какой-нибудь демонстрирующий метод. То, что я высказал и что научным умам показалось совершенным парадоксом, в глубине души давным-давно чувствовали люди, призванные к действию; часто они этого даже не сознавали. Когда они встречают "исторический релятивизм" в книге, в теоретической формулировке, они его отвергают, между тем как на практике, при наблюдении людей и положений с непосредственно-практической целью, он разумеется для них сам собой. Созерцатель же внутренне чужд жизни. Он созерцает ее с другого берега и притом с некоторой враждебностью к тому чуждому и противоборствующему, что его смущает всякий раз, когда эта жизнь хочет быть чем-то большим, чем созерцаемый об'ект. Созерцатели собирают, расчленяют и систематизируют; они требуют доказательств и знают в них толк. Для них такая книга, как моя, навсегда останется заблуждением. Ибо, признаюсь, "философию для философии" я всегда глубоко презирал. Для меня нет ничего более скучного, чем чистая логика, научная психология, всеобщая этика и эстетика. Жизнь не имеет в себе ничего всеобщего и ничего научного. Всякая строка, написанная не для того, чтобы служить практической жизни, кажется мне ненужной. Если бы меня не поняли слишком буквально, я сказал бы: мой способ рассматривать мир относится к систематическому, как мемуары государственного деятеля к идеальному государству утописта. Один пишет о том, что сам переживает, другой — о том, что он измыслил.
Существует, однако, и как раз именно в Германии, особый, так сказать, государственнический способ переживать весь мир, естественное и несистематическое восприятие мира, которое может быть выражено только в особом жанре метафизических мемуаров. Необходимо знать, к какой линии принадлежит моя книга, что в связи с великими именами будет суждением отнюдь не о ранге, а исключительно о способе видеть вещи.
Есть в немецкой мысли мощная струя, которая идет от Лейбница через Гете и Гегеля в будущее. Как все немецкое, она была обречена на то, чтобы течь сквозь века незамеченной и словно подземной, в то время как на поверхности мысли даже у этих людей господствовали чужие воззрения. Лейбниц был великим учителем Гете, хотя сам Гете никогда этого не сознавал и призывал имя чуждого ему по существу Спинозы всякий раз, когда под влиянием Гердера или просто в силу духовного сродства вводил в круг своих идей какую-нибудь подлинную мысль Лейбница. Для этого последнего особенно характерна постоянная связь с великими событиями его времени. Если из созданного им исключить то, что он писал в связи со своими политическими планами, проектом соединения церквей, мыслями о горном деле, организацией науки и математикой, то останется немного.
Гете походит на него тем, что он всегда мыслил, исходя из вещей и применительно к вещам, т.-е. исторически, и никогда не мог бы воздвигнуть отвлеченную систему. Могучий Гегель был последним, мышление которого, отправляющееся от фактов политической действительности, было еще не совсем задушено абстракциями. Затем явился Ницше, который подпал под власть дарвинизма, но вместе с тем, далеко опередив английско-дарвинистическую эпоху, дал нам всем ту остроту зрения, благодаря которой мы теперь можем доставить победу этому живому направлению мысли.