НА РЕЧКЕ НЫГРИ
(Рассказ из приисковой жизни)
— У-у! Проклятые, одолели!..
Бродяжка проворчал эти слова и отмахнулся, словно мух гнал.
И не отогнал. Прилетели, зажужжали опять, — совсем одолела.
Все пропало перед глазами, словно и не было никогда речки Ныгри, и не было увала с белыми, блестящими жилками твердого камня, и словно не Сибирь это, не Лена бежит там, за тайгой.
Да что Лена, Ныгри и увал с белым камнем?!
Сам уж он не Петра Секач, а другой, совсем не похожий на Секача, человек, городской, почтенный.
А эти проклятые жужжат и свистят кругом, что «гнус»[1], мошкара таежная, черная, лютая…
Мысли…
В городу вот Секач — бродяжка…
Народу видимо-невидимо. Черно кругом. Гомон, говор, смех. Пыль стоит в темнеющем воздухе. Высоко на небе загораются звезды, еще бледные, еще трепетно-пугливые.
А небо белесое, какое-то тусклое и близкое!
Ровно пологом тяжелым, безбрежным опустилось оно, небо-то, на землю, уже тонущую в густых тенях, и на черное море людей.
Вокруг большого пруда тянется длинная вереница повозок, будто змея с горящими глазами ползет эта вереница и огибает пруд. В воде, как в зеркале, скользят, плывут черные тени коней и повозок. И чудится тему, другому человеку, не бродяжке, что из воды выглянули, из неведомой глубины вынырнули страшные годы, все в черном или в гнилой тине, и копошатся, и извиваются, будто те видения обманные, что грезятся в тревожные ночи, когда сон тяжелый случается, когда грешные думы душу изморят вконец…
В повозках богатые господа, их барыни в шляпках с цветами и яркими лентами, детеныши малые в белом, с ножками голыми, худенькие, заморенные…
И все они копошатся там, в водной глади, из тины, из ила повылезли, маячат, шевелятся, грозные и порой страшные…
И вдруг злобно и обидно на сердце защемило. Зависть одолела, и недоуменно оглянулся тот, другой, которого вспомнил здесь на Ныгри и, как своего, как самого себя, учуял Секач-бродяжка.
— Почему и я не богатый? Разве я не смогу в такой повозке развалиться с барыней-сударыней, с детенышами малыми?!..
И так защемила зависть, так застонала, заныла в сердце, что впервые тогда Секач зачал «стрелять».
И легко ему было в ту пору часы, цепки, кошельки и всякое добро, дребедень золотую и белую из карманов у господ важных и у их барынь нарядных из мешков удить.
Потому что все вверх головы закинули и чего-то ждали.
Вот-вот с кеба в землю вдарится!..
И вдарилось…
Да только не с неба в землю, а с земли к небесам взвилось и понеслося.
Будто ножом из золота прорезало небо и звезды, и след оставило огненный.
А потом вверху вдруг рассыпалось шарами, что радуга: и зеленым, красным и синим огнем загорелось и, когда тухнуть пора пришла, разлетелось в шары, в огоньки малые и юркие, разорвалось с треском, шумом и свистом, будто…
Ну, как было тогда, когда из Александровской «кичи» вся артель, без мала, через тын полетела, а стражники из шпайеров и свечей[2] пальбу по ним открыли… Весело было… Потеха, шум, треск и крики.
— У-у! Проклятые… — опять отмахнулся бродяжка и все вспомнил, все понял.
И Лена, и Ныгри, и тайга — все от ней, от той жгучей, злой зависти пошло!..
Все от ней, вся его жизнь зыбкая, гнилая, как туман над болотами, беспросветная доля каторжная!..
Опять махнул рукой.
Чего закручинился? О чем думы налетели?
Ведь приобык, сжился, ко всему, поди, пригляделся? Все давно втерпеж стало!..
Чего уж?!..
И, не думая больше о том, другом Секаче, которого величали, как всех там, в большом городу, бродяжка над огоньком котелок на вилку повесил и заслушался, как он шипел, загуторил, заворчал.
Оглянулся на красный от огня скат увала, увидел, как шарахнулась по нему его тень, большая и черная, скользнул взглядом по глубокой яме, где он все лето прокопался, ухмыльнулся в густую спутавшуюся бороду и полез было в щель возле ямы, куда золото схоронил от лихого человека, на случай, ежели на него невзначай набредут, да испугался, посмотрел кругом, послушал и прочь пошел к костру.
Вспомнилось Секачу, что нынче, когда он землю копал и в ней золотины искал и самородков, почудились ему чьи-то шаги.
Кто-то пришел крадучись, тихо, шорохно. Пронесся, просигнул скорее, чем прошел.
Секач обыскал тогда весь лужок за увалом и кусты таежные, сплошь подошедшие к хребту, да так никого и не нашел.
Померещилось ему тогда, видно, или тот притаился, схоронившись в чаще. Вишь, она какая густая и путаная!
Хоть тысячу человек спрячь — не найти!
И теперь, под рокот кипящей воды в котелке, Секач долго слушал, как волк, подняв кверху голову и скосив сощуренные, зоркие глаза.
Где-то в чаще призывно ревел изюбрь, протяжно и истомно, а тайга кидала его голос от дерева к дереву, от камня к камню и несла дальше и дальше.
Сипела сова и тихо шуршала мягкими крыльями над увалом, гоняясь за мошкарой и мотыльками, белыми и жирными, ровно птички. В подлеске нет-нет и зашелестит сухим листом, завозится заяц или куница пробежит, ловя мышей и кротов.
Все — Божья тварь, а чтоб человек подал голос, того Секач не слышал.
И он опять подошел к щели, запустил в нее руку, вытащил холщовый мешок, грязный, обмотанный веревкой.
Принес поближе, к огню, развязал низ мешка, на камень высыпал добрую пригоршню самородков. Желтые. Блестят. Смешные.