Отец Андрей бежал по тропинке к реке. Слишком прытко для его лет и комплекции: живот свисал к коленям, сутулая спина сгорбилась, да и годы недетские — шестидесятилетний юбилей отгремел два года назад на всю округу, пришло полгорода: и местная братва, и цыгане — сколько с ними ни воюй, они все равно украшение на празднике, — и прихожане с караваями и расстегаями, на старинный манер. Хорошо еще, что родился он не в пост, а то, может, и уволили бы его за гулянку, а так только тихонечко пожурили из епархии — нехорошо такие пиры закатывать. Но светским пиршеством юбилей на полтысячи человек назвать было все-таки нельзя, хотя и разное там творилось: звонили в колокола неурочно, палили по голубям. Главное, что свершилось тогда в кажущемся неприличии праздника, — подарок: пообещали пацаны построить отцу Андрею новую церковь вон на том пригорочке, с которого он и спускался теперь к размытому дождями берегу Волги. Скидывались и торговые, возившие по реке контрабандную икорку да ношеное европейское тряпье, и бандюганчики, крышующие рынки, скидывались местные милицейские чины, отгрохавшие себе особнячки почище нуворишевских. Ну что ж, спасибо им. Подарок хороший.
И вот храм этот красовался на пригорке, белехонький, новехонький, оттого-то прытко и бежал батюшка — на радостях. Приняла его комиссия, надо теперь расписывать — дело уже не муторное, как стройка и грязь, а душелюбное, требующее человеческой искры.
Невзирая на скользоту и грязь под ногами, бежал он к Николе Сапрыкину — дружку со школьной скамьи. Что нам, русским людям, грязюка эта, день солнечный, отряхнуться потом — дело копеечное. Бежал, бережно прижимая к боку альбом с наилучшими мировыми фресками, привезенный по его просьбе с оказией из столицы с первой электричкой. Распахнул и обмер. Сразу попал на нужный разворот. Пир царя Ирода. Страсть как живо изображено, сочно, с характерами и обличительным пафосом — все разряженные, прямо как наши жены купеческие, Саломея, Иродиада, на подносе ей голову предлагают. Глаза у Иродиады как тлеющие угольки, ее оранжевое платье в них как языки пламени отражается, пальчиком тычет в голову, словно на рынке она сторговалась и берет свиной окорок, а рядышком тискаются двое, и хоть бы хны им — ни стыда, ни совести, похоть одна. Жизненная работа, хотя и святая.
Никола — золотая кисточка, отец Андрей всегда считал так, несмотря на все его делишки. Еще в школе рисовал, в кружок ходил. Потом училище закончил профессиональное, дрючили его, но исключительно за талант, мол, много на себя берешь, зеленый еще. Закрутил он там с молодой учительницей, пучеглазой, но в целом видной, с выдающейся грудью и тяжелыми ляжками, забеременела от него, родила, так денег давай, а на чем тут подработать можно, живописцы-то на кой нужны? И раньше было не густо, ну разве что портреты партийные рисовать для клубов, а теперь совсем голяк, нету клубов, нету кумиров, жен разъевшихся малевать на стены — так нету у Николы обхождения, хамоват. Стал торговать, сначала овощами, потом барахлом всяким, потом антикварными ложками, скупленными у старух, да образками, через это приспособился подделывать, подклеивать да подмазывать, держатель старья заприметил его руку умелую, с торгашества снял и к реставрации пристроил. Реставрировал Колька, монета ему шла, жена давай еще рожать, он еще шутил тогда, что раскормил, видать, ее, раз она детей приносит. Потом бес попутал его, стал сам приторговывать, размотал клубочек — где брать, кому сбывать. Начальнички проведали, правую руку рубить не стали — чего же курке с золотыми яйцами башку рубить, но левую отчекрыжили. Чтобы ума у него прибавилось. Хотели потом вернуть в мастерскую, да не захотел он, плюнул на бабу свою, на орущие рты и запил, колесом пошел, где проснется, где уснет — никогда не знал. Почки застудил. Чуть не помер. Принесли домой. Просох. Но ненадолго. Дома стал пить под отчаянную брань жены, попреки, пока она другого не привела, туда же, к нему на глаза. Отгородила ему угол, завесила простыней — а что ему, с обрубком много не заработаешь, но зато, глядишь, сжалится кто-то, подаст на хлеб да опохмел. Просил. Сидел у магазина. Тик у него появился — моргать стал и таращиться, лицо сделалось деревянное, серое, и космы седющие сбились в клок на затылке, похож он стал то ли на птицу, то ли на летучую мышь с пустым ртом и навечно застывшим вопросительным знаком поперек лица.
Отец Андрей много с ним разговоров говорил. Утешал. Жену его вразумлял. Вот и понес ему под мышкой Филиппа Липпи, вошел в грязную конуру, где копошилась его нечистая семейка, отодвинул простынку, присел на корточки:
— Смотри, чего говорю, — он мягко тронул его за плечо, лежащего на голом матрасе под двумя промасленными ватниками. — Ты глянь, тебе любо будет.
Никола открыл глаза, сел.
— Закурить есть? — тихо спросил он.
— Закурить у меня нету, ты же знаешь, — виновато ответил отец Андрей. — Прости, не подумал я, но глаза-то разуй.
Он открыл книгу там, где у него было заложено газетным отрывком, и подсунул ему под нос.