И, в конце концов: — Да ты не спи, Анна, думай за кого идти-то!
Отдали, конечно, за самого богатого.
Оборачиваясь, обнаруживаешь прошлое сахарным. Решения принимались легче и быстрей. Их поступки, увеличенные биноклем времени, кажутся полновеснее наших. И разумнее. Несмотря на то, что они промахивались, даже если выбирали богатых. Жизнь складывалась из бесконечной работы, а память хранила, в основном, историю отношений.
Бабушка умерла, и я прокатила родственников с наследством. Я забрала не только фаянсового теленка, который каждое утро, пока я была маленькой, приносил в копытцах горошину обсыпанного сахаром драже, но и весь город. Город с непременным Городским садом, желудями и черемухой в нем, с центральной улицей, на которой обосновалась местная сумасшедшая, умещавшая в одном выкрике-предложении целые истории: — Она бегала с бритвой по Бородулина, когда за ним пришли!
И двор, бабушкин двор, я забрала со всеми дровяными сарайчиками и пристройками, со старой квартирой, помещавшейся в каретном сарае бывшей купеческой усадьбы. В центре двора стояла маленькая покосившаяся мазанка, там жил "Универсам". Так прозвал его мой дед за "помоечный" промысел. С утра Универсам с тележкой совершал обход мусорных баков по всему району, к обеду возвращался нагруженный, тяжело стуча разномастными колесиками по булыжной мостовой. Через тридцать лет этот промысел повсеместно освоят бомжи. По смерти Универсама осталась полуслепая жена Раечка, взятая им "из тюрьмы" после войны. Выпив, она часто пела странные будоражащие песни. Некоторые из них я встречу позже в сборниках "Русский городской романс" и "Споем, жиган". На семидесятом году у Раечки появился молодой двадцатишестилетний кавалер. Пока хватало Раечкиной инвалидной пенсии — по зрению, они пили "белое" и вместе пели по вечерам, когда пенсия кончалась, переходили на "синюху" — средство для мытья окон; иногда дрались. Во дворе давно перестали об этом судачить, привыкли.
Загадкой оставалась лишь Дуся, живущая не в каретном сарае, как все, а в старом господском доме с полуразрушенным вторым этажом. Она выходила из дому раз в сутки, ненадолго: вынести мусорное ведро и покормить кошек. Во дворе обреталась целая орава серых, рыжих, полосатых и муаровых Васек и Мусек. Как говорит знакомый кошковед: "Порода помоечная, мелкобашковая". Где Дуся брала еду, или, там, спички, не ходя на улицу, — не знаю. Дровяные некрашеные сараи в то время не зияли провалами и скрывали массу удивительных вещей — в дедушкином я нашла слегка объеденного мышами "Дон Кихота". Он пах подберезовиком и сыроежками, это был восхитительный запах.
Я приезжала на время летних каникул. Темнело рано, как на юге, и вечерами мы перематывали шерсть. Я растягивала пряжу на руках, а бабушка мотала клубок и рассказывала истории, каждый вечер по одной. Большей частью о наших родственниках, населявших, похоже, половину Рыбинска. Прабабка со стороны деда, не нашей женской линии, родила одиннадцать сыновей, и все, кроме последнего, выжили, я имею в виду — из младенцев. Потом-то погибли, кто в Германскую, кто в Финскую, кто в Отечественную. Мой дед, младший из братьев, дожил до девяноста и умер от пневмонии. Все оставили наследников. Я не знаю даже имен.
Бабушкины истории могучими ударами сокрушали литературу. Вряд ли она выдумывала сюжеты, изложенные с календарной последовательностью событий, описаний не давала, характеристики персонажей выводила крайне скупо. Может быть, поэтому истории ошеломляли.
Я забрала их с собой, как город, но в той моей памяти, памяти десятилетней школьницы, они сохранились неотчетливо.
К примеру, образ Дочери вдовы вижу ярко, почти как мост через Черемуху или пожарную каланчу, но подробностей не соберу. Да ведь от каланчи в памяти тоже остались: галки на белых наличниках и струи воды перед воротами, когда пожарники мыли машины — ни фактуры стен, ни точного их цвета.