Ирина Лукинична, придерживая иголку с ниткой губами, отложила шитьё и, чтобы дать отдохнуть глазам, пальцами потёрла веки. До сих пор это помогало, а сейчас нет: всё как в тумане. Оставшись вдовой с двумя детьми, когда ей пошёл всего лишь двадцать четвёртый год, она выплакала с той поры столько слёз, что собери их — будет море. Поэтому и видит теперь плохо. «Как бы ещё не ослепнуть», — забеспокоилась она и выглянула в окно: там, закрывая полнеба, нависли над городом чёрные тучи.
— Вон откуда сумерки, — прошептала Ирина Лукинична и, вспомнив, что не одна в комнате, набожно перекрестилась.
Дремавшая у печки на стуле тётка Глафира похлопала сонными веками без ресниц, нащупала рукой свои очки в подоле и, пошевелив сморщенными губами, прочла молитву. Затем, не желая присоединяться к житейской суете, обхватила цепкими узловатыми пальцами такую же узловатую можжевёловую палку и снова засопела покрасневшим носом.
Тётка Глафира частенько заглядывает к Ирине Лукиничне. Придёт и, если в доме есть чужой человек, смирно сидит в углу на скамейке, опершись о палку. В разговор почти не вмешивается, лишь изредка, вставляя слово, будто напоминает о себе: ведь и я, мол, ещё существую на свете. Когда же застаёт Ирину Лукиничну одну, говорит без умолку — наставляет её, учит вере истинной и призывает не поддаваться проделкам дьявола. Но сегодня, видать, она устала — где-то уже набегалась…
Ирина Лукинична поднялась и, растирая обеими руками поясницу, подошла к небольшому окну. Поправила выпавшие из-под чёрного платка волосы, побелённые ранней сединой, затем принялась ощупывать пальцами кое-где уже треснувшие стёкла, заклеенные полосками бумаги: надёжно ли держатся. Но вдруг, увидев своё лицо в зеркале, стоявшем на подоконнике, задумалась. До чего же она похудела — сама себя не узнаёт. Синие глаза, напоминавшие узор выцветшего ситцевого платья, совсем потухли, а мелкие морщины, лёгшие у глаз и губ, стали глубокими. Не зря это, не зря. И сейчас ещё в памяти всё пережитое. Сколько горя принёс ей тот страшный 1914 год…
Сжигая всё живое огнём и отравляя газами, пришла война. Безжалостные, в железных касках с медными гребешками, шли на восток германские солдаты. Минская губерния, считавшаяся в то время якобы землёй польских панов, стонала под солдатскими сапогами. Люди, поняв, что нужно схорониться под крыло России, покидали свои насиженные места и пробирались в районы, куда ещё не докатилось бедствие войны — главным образом к Волге. Семья Кабушкиных тоже влилась в нескончаемый поток беженцев. «Что бы ни довелось пережить нам в дороге, — заверял хозяин, — а русский народ, перенёсший не меньше испытаний, примет нас, как своих родных». Дорога была для беженцев тяжёлой. Чего только не натерпелись. Пятнадцать лет прошло с тех пор, а всё как будто вчера случилось. Вспомнишь, сердце кровью обливается…
Измученные, с ввалившимися боками, волы еле-еле волокут повозку, гружённую разной рухлядью. Сёла вокруг и поля горят. Едкий дым пожарищ слезит глаза, враг стреляет по дороге из пушек, догоняет обозы на самоходных машинах. Когда разрывается снаряд, золы шарахаются в стороны, — желая спастись бегством, ломают оглобли, обрывают сбруи. А поражённые осколками, падают на землю и дёргаются в предсмертных судорогах. Умирают и люди. Мёртвые остаются на дороге, живые бегут на восток.
В начале второй недели фронт вроде бы остался позади. Беженцы немного передохнули, обрадовались. Но рановато. В ясном небе, как большие стрекозы, появились вражеские самолёты. Ветер вскоре донёс какой-то сладковатый удушливый запах. Муж Ирины Лукиничны, Константин Кабушкин, каждому, кто был в телеге, повязал рот и нос мокрой тряпкой. Беженцы, не спохватившиеся вовремя, затихли навечно, уткнув отяжелевшие головы в тряпьё на телегах.
На другое утро заболел в дороге и сам Константин. Подозвал Ирину и, тяжело вздохнув, сообщил ей глухим, отчуждённым голосом:
— Не было тебе счастья, Иринушка. Сиротами остаётесь…
Потом начал бредить. Когда же снова пришёл в себя, долго смотрел жене в глаза.
— Видно, смерть моя приснилась, Иринушка, — сказал он ещё тише. — Большая вода унесла меня. Мутная, грязная. Пытаюсь выбраться на берег — сил нет. Попал в омут. А на дне какое-то чудище скалит зубы. Изо рта вылетает огонь. Опалило меня пламенем, свело руки-ноги в судороге. И я проснулся…
— Не беспокойся, Костя, присниться может всякая небылица, — пыталась утешить его Ирина Лукинична.
— Вовсе нет, — возражал Константин, задыхаясь. — Чувствую — настал мой час… Когда повернули к Могилёву, мне пить захотелось. К чайнику не прикоснулся, не тронул детскую долю. Выпил из придорожного ручья. В этом всё дело… Теперь руки-ноги сводит, будто жилы тянут клещами, тело горит… Вода… Понимаешь, вода… Прощай…
Похоронила его на кладбище у Могилёва. Земля была сырой. То ли могилу Ирина Лукинична смочила слезами, то ли дождь покрапал — она уж не помнит. Но что хорошо запомнила: чёрные тучи над головой. Такие же, как сегодня. Прижимая трёхмесячного Ваню к груди, она взяла за руку только что вставшего на ноги Колю и покинула кладбище. Покачиваясь, шла куда глаза глядят.