Когда я проснулся, меня охватило чувство полной потерянности: мне казалось, что я плыву в темноте, словно в лениво колышущейся, но никуда не текущей воде. Будто труп, который волны навсегда вытолкнули из глубин на безжалостную поверхность, меня несло, слегка покачивая, и я не находил опоры в этой кромешной тьме. Я не чувствовал ни рук, ни ног — они как бы не принадлежали мне; обоняние, зрение, слух тоже были как бы выключены; нечего было видеть, нечего было слышать, ни единый запах не предлагал мне своей поддержки; лишь нежное прикосновение подушки к затылку связывало меня с действительностью, я ощущал только свою голову; мысли были кристально ясные, но чуть заглушенные той мучительной головной болью, которая всегда приходит после скверного вина.
Даже ее дыхания я не слышал, она спала тихо, как ребенок, и все же я знал, что она лежит рядом. Бессмысленной оказалась бы попытка протянуть руки и коснуться ее лица или шелковистых волос — ведь рук у меня больше не было, воспоминание было только памятью мысли, но не чувств, призрачной конструкцией, не оставившей никакого следа в моей плоти.
Как часто шел я по самому краю бытия, бесстрашно, точно пьяный, с непостижимым равновесием шагающий по узкой тропинке над пропастью навстречу своей цели, красота которой озаряет его лицо; я брел по бульварам, скупо освещенным тусклым светом фонарей — нечеткий пунктир свинцово-серых огней едва обозначал контуры реальности, казалось, только затем, чтобы еще упорнее ее отрицать. Точно слепец, брел я в непроглядной черноте улиц — они кишели людьми, но я знал, что я один, один.
Один со своей головой, даже не со всей головой — рот, нос, глаза и уши были мертвы; один со своим мозгом, который старался собрать воспоминания, подобно тому как ребенок складывает из простейших кубиков кажущиеся бессмысленными постройки.
Она должна лежать рядом со мной, хотя я ее совсем не ощущаю.
Накануне я сошел с поезда, который помчался дальше, через Балканы, к Афинам, а у меня тут была пересадка, и мне пришлось ждать другого поезда, чтобы добраться до карпатских перевалов. Когда я тащился по платформе, не зная даже названия станции, мне повстречался пьяный солдат; одинокий в своем сером мундире среди пестро одетых венгров, мой соотечественник шел, шатаясь, и изрыгал чудовищные угрозы — они хлестали меня, как пощечины, которые потом всю жизнь жгут лицо.
— Суки продажные! — орал он. — Все до одного продажные суки!.. С меня хватит!.. Я сыт по горло!..
Под гогот венгров он громко выкрикивал ругательства, волоча свой тяжелый ранец к тому вагону, из которого я только что вылез.
В окне вагона показалась чья-то голова в каске.
— Поди-ка! Ха-ха! Поди-ка сюда!..
Тогда пьяный вытащил свой пистолет и прицелился в каску. Люди закричали, я схватил пьяного за руку, вырвал пистолет и сунул себе в карман; парень отбивался что было сил, но я крепко держал его. Все орали каска, венгры, пьяный парень, но поезд вдруг тронулся и укатил, а против уходящего поезда даже каски в большинстве случаев бессильны. Я отпустил солдата и, вернув ему пистолет, толкнул к выходу; он растерянно побрел впереди меня.
Маленький городок выглядел пустынным. Люди быстро разошлись, на привокзальной площади не было ни души. Какой-то усталый, грязный железнодорожник указал нам на невзрачный кабачок, притаившийся в тени невысоких деревьев на той стороне пыльной площади. Мы скинули на пол наши ранцы, я заказал вино, то скверное вино, от которого сейчас, когда я проснулся, меня так мутит. Мой новый приятель сидел злой и молчал. Я предложил ему сигарету, мы закурили, и я принялся его разглядывать: на груди обычный набор фронтовых наград; молод, моих лет; светлые волосы, прикрывая плоский белый лоб, падали на глаза.
— Вот какая штука, парень, — сказал он вдруг. — Всем этим я сыт по горло, понимаешь?
Я кивнул.
— Так сыт, что даже сказать не могу, понимаешь? Я решил смываться…
Я взглянул на него.
— Да, — сказал он уже совершенно трезвым голосом. — Я смываюсь. Двину в пушту [венгерская степь]. Я хорошо управляюсь с лошадьми и при нужде могу и суп сварить, пусть меня целуют в… Пойдешь со мной?
Я покачал головой.
— Что, боишься? Нет… Ну, дело твое. Я, во всяком случае, смываюсь. Будь здоров.
Он встал, но ранца почему-то не взял, бросил на стол смятую купюру, еще раз кивнул мне и вышел.
Я долго ждал его, я не верил, что он действительно смылся, ушел в пушту. Я стерег его ранец и ждал, пил это скверное вино и тщетно пытался завязать разговор с хозяином, глядел в окно на привокзальную площадь, по которой, вздымая клубы пыли, изредка проезжала телега, запряженная тощими клячами.
Потом я ел бифштекс, снова пил это скверное вино и курил сигару. Стало смеркаться. В распахнутую дверь ветер то и дело гнал пыль. Хозяин зевал и болтал с венграми, которые тоже пили вино.
Быстро темнело; мне никогда не вспомнить, что я успел передумать, пока я там сидел и ждал, пил вино, ел мясо, глядел на толстого хозяина, на привокзальную площадь и дымил сигарой…
Все это равнодушно воспроизвела моя память, извергнул мой мозг, пока меня до дурноты укачивала черная вода этой ночи, не знающей времени, где-то в чужом доме, на неведомой улице, рядом с девушкой, лица которой я даже толком не разглядел…