Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка…
Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит — лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…
Студент Травин умирал, и, когда сравнил себя с умирающей чайкой, — презрительная улыбка искривила его бледные губы, и он подумал: «Не всё ли равно!? Лучше смерть, чем это проклятое существование с опустошённою душою»…
И почему-то сощурил глаза и долго лежал так, мысленно носясь в какой-то безграничной тьме, где всё потонуло, утратило цвет, примолкло и притаилось, как будто ничего нет, как будто ничего не было… И ему нравилось быть слитым с этой тьмой и не видеть земли, света, людей… главное — людей…
Студент Травин умирал, знал об этом, но никак не мог отдать себе отчёта: когда, как и почему он подошёл к этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется «жить», если всё это потонет и притаится во тьме, как будто ничего никогда не было…
В начале он не понимал, что с ним происходит: нервы вдруг точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились в пламени ярких образов, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И он часто не уяснял себе, что делается у него перед глазами в потоке «мутной» жизни…
Странно, и жизнь он называет теперь «мутной», а ещё так недавно она представлялась ему светлым и бурным потоком… И, именно, бурным потоком… Как же ещё можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..
А недавно, в споре со студентом Загадой, он обругал это сравнение пошлой банальщиной и, нервничая, уверял, что всё пережитое — слякоть, промозглый туманный петербургский день, когда хочется уйти с улицы, опустить на окнах шторы, зажечь лампу и спрятаться от этой слякоти…
— Знаешь, Загада, со мной и раньше так было!.. Прилепишься к жизни как к этакому влажному, вязкому телу и сосёшь какие-то соки, терпкие и приятные… А потом оттолкнёшься от влажного тела насыщенным и ходишь точно в хмелю… Потом проспишься, встанешь с похмелья, а голова тяжёлая, и в сердце тревога… Все дни у меня строились по одному плану: с утра до вечера туман всё больше и больше густеет, подхватывает тебя и несёт, несёт… Два часа ночи — не спишь… три — не спишь, и всё хочется ещё и ещё жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведёшь итоги прошлому дню и думаешь: «Ну его к чёрту, это опьянение, надо же быть и трезвым»… А к вечеру то же…
— Нервы поистрепались, — только и нашёлся сказать Загада, в сущности переживавший то же самое.
— Да-а, а в конце концов, всё это — слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..
Он задумался, усмехнулся, посмотрел в глаза Загады, ещё раз усмехнулся с кривой гримасой на губах и сказал:
— И вся ваша бывшая революция — слякоть!..
Загада хмурил брови и кусал ногти.
За последнее время Травин часто с каким-то непонятным цинизмом говорил о революции и называл её — «ваша революция»… А ещё недавно он говорил «наша революция». И тогда Загада понимал его, потому что у них с Травиным было нечто общее. А теперь они оба отошли от этого общего. Загада ушёл на путь какого-то тяжёлого раздумья и не знал, как оформить себя и приспособить к новой жизни… Именно — оформить, как говорил Загада сам себе… Прежний облик жизни точно стёрся или потускнел, а жить без облика нельзя…
«Если нет в душе содержания, то надо хотя бы формулу-то сохранить, — думал Загада. — Может быть, надо и формулу изменить и приспособить к новой жизни… Но надо что-нибудь сделать — иначе нельзя!»
Для Травина не стало содержания жизни, и он точно не думал о её форме. Сбили его с ног, выдавили из него содержание, и он как бабочка, раздавленная на садовой дорожке чьей-то тяжёлой ногой. Форма разрушена, в сознании ещё бродит что-то, а ему даже не больно, а только смешно и над собою и над этой грубой ногой, которая его раздавила.
«Теперь для него нет ничего связующего с жизнью, — думал о Травине Загада, — он — труп»…
Иногда ему хотелось возражать товарищу, и в нём вспыхивало острое желание сказать ему прямо в глаза это слово: «Труп!.. Труп!» Но его сдерживала жалость, и хотелось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя в когтях новых, тягостных переживаний, но щадить Травина была его потребность.
— Ну, что, Загада, не ожидал от меня таких выводов? — спрашивал Травин.
— Да, признаться, не ожидал!..
— Ха-ха!.. Я поднял эти мысли из того же бурного потока, откуда ты всё ещё пьёшь мутную жижицу… Брось, брат, нестоящее это дело!..
После такого разговора Загада обыкновенно спешил распрощаться с озлобленным человеком и уходил, унося в душе боль и печаль.
Доктора быстро определили болезнь Травина, и, хотя ему и не говорили правды, но он знал, что от него скрывают, и в разговоре с товарищами говорил: