— Зачем ты испортил картину?
— Я не испортил.
— Это работа знаменитого художника.
— Мне все равно, — сказал Грэй. — Я не могу допустить, чтобы при мне торчали иэ рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу.
А. С. ГРИН. «Алые паруса»
Потом уже нравилось врываться в чужие дома, сбивая прикладом замки, выламывая ударами сапога ветхие двери. Да что там! Просто стоять посреди улочки, возле пестрых лавок, уверенно расставив ноги, задержав пальцы на холодном металле автомата. Чувствовать на себе боязливые взгляды дехкан. В этом было нечто упоительное, пьянящее…
Где он, Термез? Лагерь недалеко от границы. Десятидневная подготовка перед отправкой. Там я с тревогой смотрел на юг, на белесые горбы перевалов, иногда они виделись четко, иногда прикрывались осенней дымкой. Что меня ждет? Они отвечали снежным молчаливым взглядом. Перехватывало дыхание.
Все это не вспоминалось.
И слезы на глазах командира взвода. В последний день, вечером, он собрал нас к себе в палатку. Слезы, может, оттого, что дымила печка — ветер заносило в трубу, он трепал мокрый брезент. Голос взводного, хриплый и тихий, сливался с урчанием двигателя, генератор то и дело заливало дождем, он сбивался, и лампочка, качавшаяся на перекрестии растяжек под куполом, слабела. «Подъем завтра в пять. Сворачиваем лагерь. Готовность к маршу в двенадцать часов. Теперь скрывать нечего — идем воевать. Ребята… у меня в Куйбышеве жена и две девочки… нам выпала честь».
Все пошли в парк к боевым машинам, подготовились и остались там спать. Мы с Лешкой вернулись в палатку. Печка остыла, на земляных нарах, меж досками — черный отблеск воды, одну полу сдернуло с кольев и трепало в грязи. Она вырвалась, мы скользили, падали — окончательно вымокли, пока закрепили. Возле печки дрова, штык-ножом насекли щепок, но без бумаги никак… Я достал из нагрудного кармана последнее письмо от Юльки: сухое, адресовано еще в Германию… Лешка сказал: «Ерунда, сейчас согреем консервы, попьем чайку».
Он немного картавил и всегда что-то пел, тихо, и никто не слышал о чем, но на душе становилось теплей и уютней. И теперь отвернулся, поднял глаза и шевельнул губами.
Вспоминаю его лицо, и вижу правильный профиль на подмоченном брезенте — тень от беспокойного пламени свечи.
Поужинали, сняли бушлаты и подвесили сушить. У ящика с противогазами, стоявшего в углу, внутренняя сторона крышки оказалась сухой. Мы ее оторвали, бросили на нары, легли на нее, обнялись и заснули.
Меня разбудил животный страх. Охваченный детским ужасом, я соскочил и чуть не закричал: «Мама!» Страх толкал: надо бежать. Почему именно ты, что ты сделал плохого? Бежать. Закрыть лицо руками— и быстрей отсюда! Роняя что-то, гремя в темноте, я нащупал липкую массу бушлата. Вывернул рукава и бросил. Страх остановил: бежать некуда. Мама не спасет, если и добежишь.
Из печки мигнул и затих уголек. Я тронул рукой еще теплый чугун. Лешка проснулся…
Сегодня я его встретил. Готов поклясться, это был он — мой самый лучший друг. Один, за свободным столиком в полуденном кафе. В пришторенных окнах серый день, нудная муть, утонувшее солнце. Мелькают прохожие. Внутри электрический свет, желчь в блеске синих столов. Запах кислого теста, селедки и хлорки. Лицо его бледно-тяжелое, и колет щетиною] взгляд, а глаза потертые, как пластик со следами от
тряпки.
«Это такой, самый трудный момент, — сказал ты в ночь перед отправкой— Не смогу тебя удержать -
должен сам. Тогда будет легче. Зато когда мы вернемся…»
И ты был прав, и я вернулся героем: еще бы! Все с восхищением спрашивали: так ты там служил?! Расскажи. Хоть одного душмана-то убил? И я рассказывал и упивался своим героизмом. Наверстывал упущенное, хотя заклинал себя не делать этого, но остановиться не мог. Упорхнула Юлька — она первая заметила. Кажется, я ее ударил.
Потом выдали удостоверение о праве на льготы. Коричневые корочки. С их помощью можно отлично устроиться: закормить душу ветеранским мясом, переодеть ее в импортное барахло и закопать на льготном садовом участке, под яблонькой, чтобы ничего не видеть и молчать. Согласись, достойная нас награда, Жаль, тебе ни к чему.
В этом кафе, в компании с самим собой, ты выпускаешь из стеклянного ствола горькую и единственно близкую душу, щелкаешь ногтем по звонкому тельцу бутылки, прислушиваешься и, как всегда, что-то тихо поешь, обращаясь глазами к извести потолка. Вот две женщины вышли из кухни, из-за крашеной ширмы. Одна буфетчица, озабоченная, с белой крахмальной салфеткой на голове. Вторая, наверно, знакомая с улицы. Мохеровый шарф, бесцеремонный прищуренный взгляд и фигура пухлая, коробящаяся, как набитые авоськи в руках. На свертках просочились багряные пятна, с них капает жижа. Женщина быстро двинулась к выходу, ты обернулся и попытался что-то спросить. Та, что в шарфе, обратилась к подруге:
— Чтой-то у тебя там сидит?
— Да, надоел уже…— отмахнулась буфетчица,
— Вызови милицию.
— Толку-то?.. От него никуда не денешься, заберут, а завтра снова припрется — живет где-то рядом. — И многозначительным шепотом: — Он вроде как служил в Афганистане… Иногда я его боюсь— такой убить может. Погоди, я принесу ему винегрет.