I will wait for you all my life and today for your call at 7.30 p.m.
Ramona[1]
Закончив свой рассказ, он тут же спросил: «А с тобой как было?»
Итало Звево[2]
Бледно-голубое море, которое в течение дня будет отливать фисташково-зеленым, а потом примет все оттенки бирюзового, раскинулось, словно это навсегда, словно так будет продолжаться целую вечность. Это было в невесомый, легчайший, утренний час, — потом на фоне неба проступили пальмы и белизна пляжа. А потом сгустились сумерки.
На другое утро на берегу моря лежал, блаженно вытянувшись, какой-то человек, лежал так, словно всю жизнь хотел отделаться от себя самого и вот наконец достиг своей цели, такая умилительная это была картина, лежит и словно спит безмятежным сном. Над Гаваной только что взошло солнце, все было белое, и темно-розовое, и серое, как Хузум.[3] А потом сгустились сумерки.
В сумерках он уже лежал в зале анатомического театра. Впрочем, это слишком сильно сказано — «лежал». Слишком сильно сказано, слишком сильно, да и «зал анатомического театра медицинского факультета Гаванского университета» — тоже слишком сильно сказано… Зал этот больше напоминал барак, а человек был мертв.
По пляжу имени Патриса Лумумбы шатался бродяга с чемоданом. Он казался человеком, который когда-нибудь скажет самому себе: «Я один из тех, с кем предпочел бы не знакомиться».
Со стаканом, наполненным с виду водой, он ходил туда-сюда, то и дело доливая из бутылки, припрятанной в чемодане под пальмой, из безобидной бутылки. Сначала он еще бродил по пляжу и надоедал купающимся, был с ними вежлив и любезен, независимо от их пола, и приглашал их в Вену. Ну как же, Vienna, точно, знаем — знаем.
Он казался веселым, по крайней мере здесь, на Кубе, которая все последние годы билась в агонии, напоминавшей затянувшееся, мучительное умирание Кастро. В те годы, месяцы, недели, дни, часы, минуты и секунды, которые ему еще остались, бедняга по-прежнему выносил смертные приговоры, словно не может умереть один, словно должен уйти, окруженный людьми, как в ту пору, когда революция только начиналась и он приплыл из Мексики на яхте «Гранма» или когда они с Че, юные боги посреди ликующей толпы, сияющие, с Калашниковыми и сигарами, спустились с гор Сьерра-Маэстра и вышли к Сайта-Кларе, — их просто нельзя было не любить. Кто только в те дни блеска и триумфа не хотел побрататься с Кастро, а теперь ему суждено было свести близкое знакомство со смертью. Вначале это была жизнь, в конце — смерть… Смерти предстояло стать последним доказательством того, что он действительно жил.
Нынче он приказывал ловить тех, кто в ту пору с ликованием встречал героев, триумфально входивших в Гавану, или сам был в рядах повстанцев и кто теперь, в старости, мечтал сбежать в США, от него подальше. А он реагировал на это как психопат, от которого ушла возлюбленная и который одержим единственной мыслью — ее убить. Уж лучше бы убил себя самого. Уж лучше бы покончил с собой. Ему давно следовало бы покончить с собой, тогда все они могли бы выжить. А еще несгибаемый солдат революции, обреченный на вечную, нескончаемую битву за правое дело и вступившие в последнюю, отчаянную стадию борьбы со смертью, губил детей и внуков этих революционеров. Он обращался с ними как со своей собственностью, а с людьми вообще — как с вредными насекомыми. Он выносил смертные приговоры тем, кто стремился от него убежать: на крошечных яликах, на надувных лодках, без горючего, даже без воды и без надежды… Он увлекал их за собой в затянувшееся на много лет умирание, словно времени между его торжеством и его гибелью не существовало. Примерно так думала или чувствовала Куба в тот год, когда Франц Маринелли был обнаружен на пляже имени Патриса Лумумбы, названном в честь благородного и прекрасного, как кубинские герои, африканца, отдавшего жизнь за революцию.
«Я каждый день молюсь Господу, чтобы он забрал его к себе, но Господь меня не слышит!» — об этом молились в ту пору даже самые преданные его сторонники, в том числе бабушка Рамоны, еще верившая в Бога.
Последним и единственным желанием народа было пережить не только революцию, но и самого великого лидера, и то-то бы народ отпраздновал это радостное событие на гаванской площади Революции, но это желание все не исполнялось. Да и Маринелли этого не застал. Так уж повелось, что мы умираем, не успев узнать великую новость, появившуюся во всех средствах массовой информации вечером того дня, утром которого нас не стало. Например, тот, кто вчера умер, сегодня не узнает о смерти человека, который сопровождал его всю жизнь в теленовостях, с которым он, кажется, всю жизнь прожил. Дорогое, великое имя; он узнал бы об этом, если бы дожил до утренних газет, но уже поздно. Понимаете, о чем я? Лишь те, кто пока жив, смогут сказать, кто умер и кто мертв. Мертв, как Франц. Понимаете, о чем я? Это часто мучило и волновало тех, кто пока остался в живых.
Гаванцы и гаванки щеголяли на пляже в эффектно поблескивающих купальных костюмах — все на них было узкое и тесное, было, как и весь остров, чем-то вроде тесной тюремной камеры, но камеры соблазнительной, — смеялись и смотрели на море. А потом они ушли с пляжа домой, он остался один, в какой-то момент устал и прилег отдохнуть. Но что произошло потом? Все было как в жизни. И вот сгустились сумерки.