– Вы никуда не пойдёте, барин?
Барин сидит в глубоком кожаном кресле, перед большим письменным столом, почти сплошь заставленным разными безделушками, всё реликвиями прошлого. С каждой из них связано какое-либо воспоминание, а над столом висит акварельный портрет пожилой, красивой женщины, с лицом строгим и освещённым глубокой мыслью, – это самое дорогое воспоминание.
И везде кругом барина в маленькой уютной комнате ничего, что не вызывало бы теней прошлого. Барину с лишком семьдесят лет, у него трясётся голова, и все члены давно уже с трудом подчиняются велениям изработавшегося мозга.
Его кухарка, – экономка и единственный в мире близкий ему человек, – стоит в дверях комнаты и, стараясь скрыть зевоту, спрашивает сонно и равнодушно:
– Вы никуда не пойдёте, барин?
В семьдесят лет некуда идти, кроме того места, куда необходимо пойдёт каждый из нас. Но всё-таки барин справляется:
– Сколько времени?..
– Четверть десятого…
Он знает, что его старуха прибавила времени с полчаса, но не обращает на это внимания.
Пожалуй, ему даже приятно, что полчаса как бы скинуты с общей суммы часов, которые ему остаётся провести в одиночестве и печальном ожидании конца концов. Он кротко говорит.
– Никуда не пойду…
Дверь бесшумно затворяется, и он снова один на один с самим собой. Перед ним раскрытая библия, на ней лежат очки, но он не читает, а курит трубку на длинном чубуке, курит и рассматривает так хорошо знакомые ему вещи на столе и фотографии, пожелтевшие от времени.
Дым табака сизыми волнами носится в воздухе, образует голубоватые фантастические узоры, застывает на минуту в виде лёгкой, еле заметной глазу ткани – и исчезает. Веки старых, тусклых глаз дремотно опускаются, – но это от слабости, а не от желания спать. Сна нет, как нет сил, нет тепла в крови и ясности в мозге.
Там медленно-медленно формируются давно пережитые и уже перепутанные временем образы прошлого, и ослабленная память напрягается, стараясь найти в них хронологическую и внутреннюю связь.
Иногда – точно искра в груде пепла от угасшего костра – в старой, много думавшей голове сверкнёт мысль и быстро гаснет, не успевая зажечь другую.
Снова являются образы, а клубы дыма из трубки становятся все гуще и стоят мягким лиловатым облаком над старческой, трясущейся головой, с лицом, исчерченным глубокими морщинами и украшенным пушистой рамой седых волос.
Время тянется медленно, маятник больших стенных часов строго аккуратно отсчитывает секунды.
Много проходит времени между одним и другим его ударом. С портрета на стене в лицо старика сосредоточенно и важно смотрят тёмные глаза женщины и как будто ждут чего-то от старого одинокого человека.
А от него, как и ему самому для себя, нечего ждать, кроме смерти.
За окном дождь шумит и печально ноет осенний ветер.
* * *
… Каждый день вечером повторяется эта сцена. Отворяется дверь, и старуха-слуга равнодушно спрашивает:
– Вы никуда не пойдёте, барин?
Тон, которым она говорит свою фразу, звучит скорее как напоминание, чем как вопрос.
«Вы никуда уж не пойдёте больше!» – вещает старуха, как бы напоминая своему барину закон времени, которое не щадит жизни даже и тогда, когда она хороша и нужна.
А трясущаяся голова старика точно подтверждает своим движением этот закон:
«Да, мне некуда больше идти…»
Иногда в ней медленно слагается печальная мысль.
«Семьдесят лет жизни! Уметь много думать, много понимать, много чувствовать и делать – и за всем этим не уметь оставить по себе никакой тени в жизни, никакого яркого, поучительного, памятного другим пятна… Родиться, пройти свой путь, снести свой крест и одряхлеть и остаться одному во всём мире, остаться в маленькой комнате над землёй и дожидаться в ней переселения в маленькую яму в земле…»
И старик, напрягая память, вспоминает ход своей жизни.
Он жил, как большинство тех серых и скучных людей, которых снисходительно принято называть «порядочными людьми».
Он имел представление о законах морали и никогда без необходимости, по своей воле не шёл против них – он желал сохранить то внутреннее равновесие, которое зовут покойной совестью, и без необходимости не нарушал его.
В работу свою, сначала полную огня и оригинальности, он постепенно ввёл формализм привычки. Что же? И Везувий потухнет со временем.
Приблизясь к окончательному завершению того внутреннего склада, который называют миросозерцанием, – он стал отдаляться от понимания духа времени, и потом совершенно перестал понимать его, явился по отношению к нему консерватором, застыв в рамках тех понятий, что уже остались далеко назади.
Работал и иногда вносил в свою работу частицу личного я, – если это позволяли.
Потом был женат, любил жену, пока мог любить, после уважал её как подругу, но если она как-либо восставала против его желаний и поступков, как-либо стесняла его «я», он давал ей это чувствовать и в ссорах никогда не щадил её самолюбия.
Были дети, некоторые уже умерли, другие так далеко и так давно не видали отца, что едва ли приедут, если их позвать для того, чтоб скрасить их присутствием одиночество, и едва ли будут способны искренно пожалеть о нём, умирающем.
И как их позвать? Он ещё жив и, пожалуй, здоров; приехав к нему теперь, они могут теперь подумать о нём про себя: