Начальнику нашего отдела Николаю Петровичу Митрохину было немногим за пятьдесят. Это был высокий, крупный, седоволосый и голубоглазый красивый мужчина, мягкий и плавный – и в то же время обаятельно неуклюжий – в движениях. В обращении с подчиненными он тоже был мягок – улыбчив и терпелив; поговаривали, что наверху он тем более дипломат, но мне эти тонкости были неизвестны: и потому, что в институте я работал недавно, и потому, что по признаваемому в самом себе некоторому легкомыслию мало этим интересовался. Во всяком случае, человек он был неплохой – насколько может быть неплохим человек, под руководством которого вы работаете. Показательным было уже то, что при всей своей (инкриминируемой или одобряемой, в зависимости от взгляда) дипломатичности он не ладил с Майоровым, институтским парторгом. В те годы это хоть что-нибудь да значило.
В тот день я пришел на работу в далеко не радужном настроении. Завтра мне предстояла дальняя командировка в Краснохолмск, а мой попутчик Володя Лапшин – почти двухметрового роста и много семидесятикилограммового веса молодой человек, похожий на ссутулившийся бамбук или, согласно своей фамилии, на лапшу (как, скорее всего, его и дразнили в школе), накануне свалился с тяжелым желудочным гриппом. Это было печально не только для него, но и для меня, потому что командировка, по недоступным для моего ранга причинам, была крайне срочной; мой заведующий лабораторией, Виктор Петрович Помазан – тридцатипятилетний невысокий, курносый, склонный к уже сильно ударившей в щеки розовой полноте человек, – с видом государственного деятеля, решающего вопрос о переброске северных рек в Казахстан, заявил, что командировку перенести невозможно. Вместо Володьки лететь со мной было некому: Вавилов и Корольков – молодые ребята, наши ровесники, – уже третий день были сами в командировке в Чите, Александр Николаевич был для этого слишком стар, Петр Ильич по случаю незаметно подкравшегося запоя сидел на больничном листе, а Марк Аронович Эпельман, узнав о болезни Володьки, отписался на два дня в министерство и вчера вечером – и до глубокой ночи – к домашнему телефону не подходил. Остальные – и большинство, как и везде, – были женщинами. Лететь одному за Урал было так же скучно, как… как просидеть без перекуров на всех вместе взятых за год открытых партийных собраниях, – тем более что Краснохолмск, по отзывам осведомленных людей, был грязным промышленным городишком, причину появления на свет и смысл жизни которого составлял огромный химический комбинат.
После непродолжительной беседы с Помазаном, из которой я вышел с просветленной – совершенно пустой – головой, я направился к начальнику отдела Митрохину. В лилипутской приемной, похожей на колодезный сруб из секционных канцелярских шкафов, сидела и с неуклюжей настойчивостью едва оперившегося дятла стучала по клавишам пишущей машинки «Ятрань» («Не тронь») секретарша Лерочка – восемнадцатилетнее румяное матрешкообразное существо с глазами в половину лица и толстыми как бревна ногами. По причине своей близости к руководству на нас – молодых инженеров – она поглядывала несколько свысока, – хотя, как говорила не любившая ее тридцатилетняя Наташа Ткаченко из удальцовской лаборатории, «неужели она надеется выйти замуж с такими ногами?», – и к тому же от природы была глуповата.
Митрохин сидел у себя, и против обыкновения у него никого не было. Я поздоровался – не без некоторого емущения, которое неизменно овладевало мной при общении с вышестоящим начальством (а в те прекрасные годы все начальство было для меня вышестоящим), и в то же время с оттенком агрессивного чувства собственного достоинства, маску которого я надевал для борьбы с унижающей настоящего мужчину чинобоязнью… Николай Петрович встретил меня по обыкновению очень любезно, пожал мне руку своей мягкой и теплой рукой – при этом приподняв в кожаном кресле свое большое, в мерцающем синими искрами сером костюме тело, – назвал меня по имени и отчеству и предложил садиться. Конечно, я сел.
– Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин, доброжелательно глядя на меня своими голубовато-серыми, добродушно удлиненными лучиками морщинок глазами. Все-таки он славный был человек (признаться в этом даже себе без «все-таки» я не мог: не может начальник, если ты не рвущийся вверх по трупам своих товарищей карьерист, быть без «все-таки» порядочным человеком!): Салтыков у прочнистов всегда говорил молодежи «ты», хотя был моложе Митрохина, и безо всякого отчества: «Петя, иди сюда…». – Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин – голос его приятно был глуховат, – вы нас извините, что так получилось… что вам приходится лететь одному. Но дело для нас очень важное. – Тут я, не давая ему развить свою мысль – мне стало неудобно, вот такой я человек, – мужественным басом запричитал: – Ну что вы, ну что вы, о чем речь… – Дело не только в договоре, – продолжал Митрохин, – который вы едете заключать… – это была щедрая дань моему самолюбию: никакого договора заключать я не ехал, договор был тысячу раз согласован по телефону и почтой и конечно же не со мной, и летел я только его подписать – с таким же успехом можно было послать дрессированную обезьянку (впрочем, это я сейчас, вспоминая, такое пишу: тогда я, конечно, не позволял себе думать о себе – так…). – Дело не столько в договоре… – Николай Петрович произносил «договор» с ударением на последнем слоге, и это мне тоже нравилось; большинство в институте – и, кажется, даже директор – говорили упрямо «договор», – причем точно так же, с восприимчивостью чемпионов по подражанию человеческой речи попугаев жако, начинали говорить и подчиненные власть имущего грамотея: начальник отдела спрашивал, в каком состоянии «договор», – и все заведующие лабораториями спешили наперегонки доложить, что «договор находится в стадии согласования» (тоже славно – не хуже «вопроса для вентиляции», как было записано в памятной книжке почтенного Александра Николаевича); заведующий лабораторией ставил ударение на первом слоге – и так же начинали ударять все руководители групп; наконец, если даже такая звезда шестнадцатой величины, как руководитель группы, коверкал русский язык, то вслед за ним, спотыкаясь, повторяла вся группа… В этом был глубокий психологический смысл: не признавая фонетического строя начальника, вы рисковали навлечь на себя его пусть подсознательное неудовольствие – и как следствие этого лишиться десятки к премии. Но я, уважая себя и свой русский язык, всегда говорил «договор» – и втайне считал величайшей несправедливостью, что мною руководит человек (Помазан), который, непонятно сопротивляясь в этом Митрохину (быть может потому, что следующий наверх после Митрохина, начальник нашего отделения Быстрецов – с которым Помазан был очень хорош – всегда ударял по «до»), говорит – «договор»…