Я сказал себе:
— Довольно… довольно критических статей, силуэтов, заметок, арабесок, портретов, отзывов и откликов… Не пора ли испробовать свои силы на ином, более обещающем поприще? Не заняться ли созданием произведений полновесной художественной ценности и значимости, не заговорить ли языком подлинного искусства, оставив отвлеченные умствования педантам и профессорам словесности? По теперешним временам критика суть занятие довольно неблагонадежное, убыточное и сомнительное. И, действительно, много, очень много огорчений приносит она писателю, немало путает она и добродушных читателей, и отнюдь не благоденствует, ох, не благоденствует и сам критик. И кроме того: может ли, в состоянии ли сухая теория поспорить с живыми изобразительными средствами искусства? Нет и нет! Вот вам разительный пример: недавно попались мне на глаза стишки, не помню уж, какого поэта. Поэт писал:
С дикой яростью свирели,
С шумным грохотом морей
Провожу я параллели
Жизни гнусныя моей.
Согласитесь, стишки, пожалуй, посредственны, безусловно посредственны. И что же? Две недели под ряд они преследовали меня неотступно. Поднимался ли я, очумелый, с постели, развертывал ли газетный лист в поисках похвальных рецензий (а чаще всего: не изругали — и слава богу), шел ли с таинственным видом в редакцию, объяснялся ли исступленно и невразумительно с братьями-писателями, сидел ли по вызову или по личному почину, встревоженный, в чинной приемной, томимый духовной жаждой, обуреваемый сомнениями и упадочными настроениями, — всюду и везде четверостишие не давало ни отдыха, ни сроку моей измученной душе… А вы говорите!..
…И я решился… Меня потянуло к художественной прозе. Но если писать, так уж писать… с полной, так сказать, идеологической выдержанностью и так, чтобы даже редакция «На литературном посту» преклонила предо мной колена и голову (или: свою коленопреклоненную главу) и воздала мне достодолжное. Я перечитал всех признанных «выдержанных» писателей, я последовал советам самых суровых обличителей и блюстителей литературной нравственности от Зонина и до Ермилова. Не скрою — они помогли мне существенно; признаюсь — многие из них оказали на мое произведение могущественное воздействие, и если вы, негостеприимный, угрюмый и неведомый читатель, найдете — а наверное найдете — следы прямой и даже слепой подражательности, заимствования, — не судите меня судом строгим и беспощадным: начинающие писатели всегда кому-нибудь подражают: это уж так повелось испокон века. К тому же доказано тов. Юрием Либединским, что пролетарские писатели — такова уж их участь по уверениям писателя и критика — всегда, ныне и присно начинают со штампа, со стандарта и подражательности. Он, Юрий Либединский, открыл этот непреложный закон. Не оспаривайте, ибо стоящие на посту легко и даже вполне свободно смогут прямо с поста отправить вас на свою новонапостовскую съезжую. Я же именно и мечу в пролетарские писатели без изъянов и без оговорок. На меньшее я не согласен. Надоело мне быть маловером, надоело мне валяться на нарах этой самой съезжей, хочу упиться победами, хочу признаний и торжественных в мою пользу шествий.
Итак, приступим к делу, как говорят положительные люди.
ОДИН ОГЛУШИТЕЛЬНЫЙ АПЛОДИСМЕНТ
Было и лето и осень дождливы. Были затоплены пажити, нивы, хлеб на полях не созрел и пропал… (Пояснение для неискушенных читателей: начало — дань старому культурному наследию, его надлежит всякому добропорядочному писателю использовать вполне и всецело).
Как раз именно в такой трагической и двусмысленной обстановке и совершилось назначение в одно учреждение красного преда тов. Микешина.
Совслужащие вверенного ему учреждения встретили преда у подъезда на улице с непокрытыми головами и с неописуемым восторгом в глазах. Они бросали вверх шапки выше облака ходячего и оглашали воздух победными, но благопристойными криками. Громовое «ура» сопровождало тов. Микешина, когда он поднимался по лестнице.
— Давно мы ждали вас, тов. Микешин…
— Дождались, наконец, праздничка…
— Наконец-то вы прибыли, дорогой пред!
— Он милый, милый, хотя и в веснушках!
Тов. Микешин проследовал в клуб, битком набитый жадными слушателями. Все смолкло в томительном и вещем ожидании.
Он говорил:
— Товарищи, — говорил он, — товарищи и товарищи. Не поддавайтесь… смычка… товарищи. Кроме того, надо сокрушить гидру бюрократизма о ста головах и произвести повсеместное и потрясающее сокращение штатов.
Раздался один оглушительный аплодисмент.
От избытка невыразимых чувств многие плакали и даже рыдали. Одна совбарышня позабыла даже намазать губы кармином и попудрить нос. Другая упала в обморок.
Тов. Микешину отвечал честный беспартийный с кривым боком и галстухом во всю грудь (У Гомера: «отвечал благородный, шеломом сверкающий Гектор»):
— Мы, беспартийные, умрем за вас, наш неимоверно-любимый пред, — восклицал он. — Мы, бывшие и недавние саботажники, узрели, наконец, истину. Клянемся!
— Клянемся! — в один невероятно мощный голос повторило собрание.
Раздался один оглушительный аплодисмент.
Тов. Микешин отбыл в свой кабинет.
В кабинете секретарша прежнего преда совершила на тов. Микешина наглое нападение, а именно: она подошла к его столу, вихляя бедрами, полуоткрыв сочно-карминный рот и блистая зубьями. Она подсунула преду бумаги для подписи, выставляя намеренно узкие, отполированные, розовые буржуазные ногти, наклонилась так, что ее пепельные, пышные, видимо, дворянского происхождения волосы коснулись девственно-целомудренной рабоче-крестьянской щеки тов. Микешина. И она, — т. е. не щека, а секретарша, — она сказала: