Виктор Астафьев
Затеси
Из тетради о Николае Рубцове
Рукавички
В России почти всегда посмертная судьба поэта удачливей прижизненной. Не был исключением и поэт Николай Рубцов. Я не стал бы очень-то уж мрачно расписывать его судьбу, во многом она творится обладателем этой именно и никакой другой жизни и еще перстом откуда-то, привычно скажем, свыше указующим. Рубцов по-своему любил свою жизнь, себя в ней любил, но как истинно русский человек несколько пренебрежительно, иногда наплевательски относился к ней.
Но не об этом сейчас речь, а о том, о чем со вздохом сказано во многих рассуждениях, опять же российского порядка, то есть о том, что унес с собою рано нас покинувший творец. В книге, наиболее подробно и с любовью изданной московским издательством «Воскресенье», повторившей название первой прижизненной книги Рубцова в Москве — «Звезда полей», этот горестный вздох облечен в вопрос: сколько же погибло вместе с поэтом строк и стихов?
Могу сказать с твердым убеждением: много, очень много. Даровитейший российский поэт Николай Рубцов не реализовал себя и наполовину, свидетелем одного погибшего стихотворения, начальных его, совершенно изумительных строк, был и я.
…Прошло почти два года, как я с семьей переехал в Вологду. До переезда мы с Марией Семеновной уже побывали там. Веселой, смешанной бригадой совершили агитпоездку на пассажирском бойком катере по рекам Вологде и Сухоне, и я, в общем-то, вологодских писателей знал в лицо, некоторых еще и с Литературных курсов, знал по литинститутскому общежитию, там и успел мимоходно познакомиться и с Рубцовым, но в поездке по рекам он с нами не был…
Когда нас встретила на вокзале довольно большая и громкая бригада писателей, Николай Михайлович стоял чуть в стороне, глаза его приветливо искрились, в левом углу рта присутствовала та его притаенная, хитроватая улыбка, с которой лежать ему доведется и в раннем, трагическом гробу.
Марья Семеновна сама подошла к нему, я следом. Он сказал жене моей коротко: «Рубцов», — отчего-то сразу же начал предлагать в подарок рукавички, связанные из овечьей шерсти. На тот час это, видимо, была самая свежая и любимая обновка Николая, и он, как дитя малое, хотел порадовать нас тем, что грело и радовало его самого.
Я начал эти заметки на третьи сутки после смерти Дмитрия Сергеевича Лихачева, с которым близок не был, но знал его и почитал. И он меня тоже знал и почитал.
Как-то на съезде депутатов в Кремле, когда по Москве полосовал зимний дождь, оголив ее полузамерзшую неприютность, мусор, харчки, рванье разное вымыв изо льда, скользя, сыро кашляя и спотыкаясь, брел я в зал заседаний съезда Советов. Про себя матерно себя ругал за то, что согласился идти в депутаты и дбохнуть в такую вот проклятую погоду в столице. Зачем? К чему мне это? И вообще зачем это все? И Кремль этот, со всунутым во двор Дворцом съездов, похожим на плохо сделанный протез, насильственно вставленный поверх пусть старых, но еще крепких зубов, и народ, непрерывно, с утра до вечера о чем-то говорящий и даже горячо спорящий в большом, стадион напоминающем зале. Без конца, без устали все талдычат: Россия, Россия, величие, величие, свершения и постановления, решения и указания, деньги и благосостояние…
Ах, как все это надоело! До тошноты…
Вдруг сзади меня прошипели колеса по мокрому льду. Остановился автобус с отобедавшими и явно намеренными вздремнуть в зале депутатами. Среди них шустро соскользнул по ступеньке Дмитрий Сергеевич Лихачев. Проходя мимо меня, поздоровался, пристально взглянул и, остановившись, переждал, когда народ просквозит в стеклянные двери дворца.
— Что так мрачны, Виктор Петрович? — спросил он. — Вижу, потеряли присутствие духа? Неужели из-за этой бесполезной говорильни? Неужели гнусная погода подавила вас? — И, взявши меня под руку, повернул обратным ходом по мокрому, посыпанному шлаком тротуару.
Минут двадцать ходили мы туда-сюда, разговаривали о том о сем душевно, как люди, давно чувствующие себя родственно. На Дмитрии Сергеевиче были точно такие же, как на руках Рубцова, рукавички из толсто пряденной шерсти, и он их предложил мне; понимая всем сердцем жертву этакую дорогую, в утешение мне даримую, я едва напялил обратно на руки академика драгоценные те рукавички и, приобняв, повел его из-под мокрого неба под крышу, голосом, звенящим от слез, повторяя: «Спасибо, спасибо…»
По пути вспомнил, что было нам в дом неожиданное письмо от Дмитрия Сергеевича после смерти нашей дочери, в котором он горько и чисто выражал нам свое сочувствие, понимаю, писал он, что это такое. Вот и догадался я, что эти неуклюжие, но теплые рукавички связала ему дочь, и этакую-то драгоценность он пытался отдать мне, пытался утешить хоть немножко в горе.
Ах, Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Сергеевич! Вы помогли мне понять не только книгами своими, но и тем мимоходным поступком, что истинная интеллигентность заключается еще в том, и, может быть, прежде всего в том, чтобы уметь почувствовать чужую беду как свою, чужое горе — как свое и попытаться смягчить боль участием своим, проявлением сердечности.
В России всегда был недостаток таких людей, истинных интеллигентов и патриотов. После смерти академика Лихачева этой забедовавшей стране остро будет его недоставать. Дыру в тлелом полотне нашей культуры залатать не скоро удастся, может, и вообще не удастся при том одичании, которым охвачен наш народ.