Часть первая
про то, как жила в деревне девчонка Аленка
Любили Алену на селе. Супротив вечно хмурой, неприветливой старухи, была она как озорное весеннее солнышко. Грело от нее, вот и тянулись к ней люди. У стариков — спины распрямлялись, будто при Алене гнет годов легчал, а плечи вспоминали молодецкий разворот.
И по внешности была Алена на особицу среди русокосых подружек — ровно сполох рыжего пламени. Сельчане теперь уж забыли, как в шутку, вроде, суесловили, на девчонку поглядывая: Аленка ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца! Да оно и впрямь — не выдалась дочка видом ни в сероглазого батюшку своего, ни в светловолосую мамку. В кого рыжая пошла? Смеялась молодая мать на шутки с подковыркой: «В грозовую ночь дочурка народилась. Молнии блистали — не приведи Господь, видать, занялась от них Аленка, да так и осталась полыхать».
Да разговоры те давними уж были, в прошлое отошли. Теперь и на ум никому не шло язык о том чесать. Другая она, Аленка-то, совсем другая. Богом она данная — и не только батьке с мамкой, а всем им. И еще — старухе.
Любили ее — что верно, то верно, спору нет. Но вместе с тем оглядку имели — таили опаску против Алены.
Может, началось это в один из дней много лет назад, когда девчоночке годков пять-шесть и было-то. А случилось вот что. Сварливая, крикливая тетка Февронья затеяла с соседкой перекоры из-за курицы, добравшейся до Февроньиных грядок. На горластую ту Февронью не больно-то и внимание обращали, знали, что отходчива баба — пошумит, да сама же и придет потом к соседке виниться. Но сейчас вопли ее слышны были на всю деревню, до самой Велининой избушки, хоть жила старуха вовсе уж на отшибе, за деревней. У прясла бранчливой бабы пять-шесть человек народу собралось: кто остепенить ее пытался, кто забаву для себя в бабьей ссоре видел. Февронью же публика лишь раззадорила, вовсе разошлась она белым кипятком, уж и про виновницу-курицу забыла, пошла собирать что ни попадя. Вот тут-то и случилось удивительное — оборвался поток брани так резко, будто все разом оглохли. А Февронья уставилась мимо людей, остолбенела ровно. Потом рот захлопнула, забормотала себе под нос, будто устыдилась, да чуть ни бегом в хате своей скрылась. Люди же оглядывались изумленно, этакой небывальщины причину отыскивая. Аленку среди прочих тоже видали, да особо внимания не обратили. А она постояла, все еще на дверь глядя, за которой Февронья исчезла, да и пошла дальше по своим делам.
В тот-то раз никто так и не понял, что с теткой Февроньей приключилось. А потом, когда самим доводилось в пылу, в запале, в недоброте наткнуться вдруг на Аленкины глаза — захлестывала их чистая, изумрудная глубина. Остужала, очищала. Вдруг разом исчезал гнев либо злоба. И человек будто видел в этих глазах себя — во всей неприглядности, искаженного дурными страстями и грешными намерениями. Казалось — девочка видит тебя такого до донышка, прозрачный ты пред этими глазами, все дурное — наружу. Было ли это так, кто его знает, но захлестывал непомерный, непереносимый стыд.
Потом, когда опять случалось с Аленкой встретиться, ни упрека скрытого, ни насмешки за прошлое в глазах ее не находили, как бы пытливо не смотрели. А думка все ж приходила: «Ох, не проста девчонка… Ох, не проста…»
Когда старая Велина привечать-приманивать ее стала, а Аленка потянулась к ней всею душою, как к родной — все будто знали уже: так и быть должно.
Отец девочки к тому времени помер, не прожив и трети веку человеческого — провалился по весне в затянутою ледком, да снегом припорошенную полынью на речке-Лебедянке, и сколь Велина не шептала заговоров, сколь отваров не варила, а только и смогла время ухода его отдалить. Видать, смертным холодом нахолодал он в студеной Лебедянки, мало-помалу истаял здоровый, сильный мужик, да и угас.
А матушка будто и ревновала Алену к старухе, но отвадить не пыталась ни разу, ни словом не выказала ничего супротив Велины. Тоже знала, что так тому и быть дoлжно?
Вот так Алена и росла: всеми любимая, всеми привечаемая, но и вместе с тем — отдельная, другая. Да и то сказать, к огню тоже тянутся, теплом живым напитываются, спасаются от недоброй стужи, — а дистанцию блюдут: знай меру близости! Огонь, он не только спасет, но и обожжет, и сгубит — опасно с ним за панибрата, не прощает он того. Вот и за Аленой чувствовали люди некую силу, чуждую человеку, нечеловеческую. На добро она Алене дана была иль на зло, кто знает. А только узнать это доподлинно пока желающих не находилось.
Люди чуяли, а сама же она ровно бы и не знала за собой ничего такого, опасного. В доброте жила, с согласии с миром. Даже смерть родителя приняла смиренно: горевала, выплакивала печаль над тятенькой любимым, но не убивалась. Не прощалась она с ним в душе своей, чувствовала так, что будто бы живой он, только не здесь, не с ними.
Лет с пятнадцати начала больную скотину править. Никто не учил ее и умение это свое Алена нечаянно открыла. Как-то вечером, подоив коровушку, мать озабоченная пришла: беда, занедужила кормилица. Алена вышла молча, огладила буренку девчачьими ладошками, пошептала ей, что на ум взбрело, велела к утру здоровой быть. А оно так и случилось. Интерес Аленку взял, само собой это вышло, или ее заслуга? Еще раз и другой испытала себя, уж на соседской скотине. И по селу слух пошел об таланте Аленином. И приходить к ней стали с бедами-несчастьями. Велина спросила как-то: «Слышу, животину править начала?» — «Да. Сама не знаю, как получается…» — «А знать и не надо. Делай, и все. Дело это дюже нужное. И меня ослобонишь. Стара я уже, зубы падать зaчали — силу теряю».