………………………[1]
___________________________
Я пытался вообразить свою мать.[2]
Но она никогда не давалась мне, будто совсем не хотела оживать, – даже в лучах моей памяти. Все напряжение оборачивалось густеющим снежным облаком.
Но самый тягостный выход из этих страстных медитаций – она с лицом моего отца. Но равная ему лишь в границах тех слов, которые я мог навязать этому зрелищу.
И я говорил, говорил, говорил…
Ну, наконец-то, – вот она, пусть даже в личине моего отца, с его невыразительным лицом – то есть та, которой у меня точно не было.
Но и он, принимающий личину моей матери, остающийся сам собою, оскудевал, делался бесполезным, так как уже ничем мне не угрожал. Как фальшивый Кронос, который поглощает меня, совсем меня не пожирая. Словно я – кольцо.
Мне трудно это сразу объяснить.
И мне нравилось в детстве, (да и в отрочестве, и что уж тут скрывать и позже, и позже… тоже мне нравилось) напялить на себя картонную маску милого понурого слоника или шкодной лукавой мышки. Других у меня не было. Маски зверьков, перепутанные с канителью, хранились в наилегчайшей коробке с прочей новогодней утварью. Долгие-долгие годы. На одном месте. На одной высокой полке. Как символы неизменности моего утлого мира. И я отмечал, как перерастаю эти детские маски. Как они теснят меня больше и больше. Как подозрительно пахнет папье-маше твердеющей изнанки. Как пылит в нос, как отшелушивается старая бумага.
Я шел к зеркалу – и пристально и пристрастно смотрел сквозь сдвигающиеся к переносью бусинки прорезей на свою преображенную личину.
И первое, за что принимался в сугубом одиночестве – были ругательства, грязные и похабные, выговариваемые язвительным голоском зверушки, сопровождаемые умильной жестикуляцией и приседаниями добрячка. Это пугающее несовпадение насыщало меня необыкновенным волнением, делало особенным и полнокровным, почти торжественным.
Безрассудно и головоломно я бросался в невесомость зазора, разверзшегося между двумя персонажами.
Одним – хулящим и глумящимся, и другим – слышащим и наблюдающим.
Длить эту игру мне ничего не стоило.
И она, совершаемая без усилий, грозила иссяканием и гибелью, так как за этой раздвоенностью я не признавал самого себя, и, тем более, не чувствовал растраты.
Она, эта игра, была сколь нехороша, столь же сладима.
Ведь были, были еще там кто-то третий, третья, третье…
___________________________
Отец свысока склоняется ко мне, кажется, на это уходит уйма времени. Играя, он касается подушечкой указательного пальца моей выпяченной нижней губы, – мягко оттянутая губа, когда я грустен или обижен, возвращаясь на место издает странный едва уловимый звук – будто во мне пошевелили пустоту. О, во мне пусто! Отец меня приотворяет. Что же в меня попадает при этом, – думаю с беспокойством я.
Иногда я это делаю и сам.
Но остаюсь плотно закупоренным.
Мне помнится по сей день – впервые на вечернем сеансе в кино «Победа». Прекрасное помпезное здание, неспешно теряющее лоск и красу. Послевоенные покои для народа-победителя. Тусклый триумф – бронза в вестибюлях.
Возбужденное толковище.
Мы вместе с отцом.
Он в штатском платье. Теплое время года. Не помню какое – что-то с весны по осень. Комфортная старая классика. У нас ведь пора теплыни такая длинная, три четверти года тепло лижет и ластится к миру.
Я совсем мал.
Отец, держа меня за руку, тихо что-то втолковывал билетерше, чтобы нас пропустили на столь поздний, самый последний сеанс. Тетка стояла как неодолимая преграда. В темном зале, куда мы пробираемся уже во время журнала, я робею и еще крепче сжимаю его мягкую неотзывчивую ладонь. Когда я чувствовал свою руку в этой мягкой створке, то всегда мечтал втереться, прорасти в него, стать им на все свое будущее время.
Идет журнал – вовсю мельтешат белыми нитками какие-то станки, ядовитая сталь истекает светящимся ручьем, грузный экскаватор зачерпывает породу в карьере, людишки онемевшие на ветру что-то яростно громоздят в самой сердцевине небес. В конце – несусветная даль, озаряемая лучами.
Вот начался настоящий цветной фильм.
Когда несколько раз прерывалась лента, в темноту свистели и орали ругательство «сапожник». Стрекот возобновлялся. И я вдруг увидел – не успевший со всеми крикнуть отец словно очнулся, молодечески присвистнул и выпростал вверх обе руки, – и тень с его растопыренными пальцами просияла на оживающей кутерьме.
Я тогда понял, что когда-то потеряю и его.
Так же как свою мать.
И мне стало безмерно печально, почти до слез, и кино не смешило меня, и только взрывы гогота сигналили, что помимо печали, обуявшей меня, еще есть и жизнь других людей, сидящих вокруг. И они катали бутылки в ногах, от них мелкими волнами исходил приторный запах подсолнечника, который они лузгали, подружки звонко шлепали зарвавшихся ухажеров, что лапали их в темноте, и сами собою тут и там скрипели и хлопали сиденья. Мир возбужденно жил, настаивал на самом себе. Принимал ритмические фигуры, растягивался и сжимался. Помимо меня.
И мой отец заходился в припадке возбуждения вместе со всеми. Азартно клонился вперед, откидывался, изнемогая. Будто добровольно стал гребцом галеры. Пригибаясь ко мне шептал переменившемся голосом, еще полным смеха и восхищения: «Ну ты сын глянь а… дает. Каково? Тебе все видно? А?» От отца легко пахло сухим табаком. Чуть-чуть угрожающе. Самую малость.