Осенью 1857 года, вскоре после покрова Пресвятой Богородицы, в Боровуху возвратился отставной солдат Иван Чапрак. Пришёл он по первой пороше, светлым вечером, когда молодой снег раздвинул тьму, чётко отделил побелевшие берега Прони от тёмного, ещё не схваченного льдом плёса. Первый обильный снег, сколько помнил Иван, всегда прихорашивал село: бережно пеленал ухабистые грязные дороги, выравнивал их, убирал всякий хлам, брошенный на улице, наводил праздничную чистоту на загаженных скотиной задворках. И сразу село становилось благим, уютным… В нём даже теплело под мягкой полстью раннего снега, которому не долежать до настоящей зимы.
Как живою водой омыло сердце солдата. И зашипела, остывая, раскалённая злость, которой он жил, которой удерживался на этом свете долгие годы. Уходила злость, уходила боль, которая, как он думал, навечно поселилась в груди. Но вместе с тем уходили силы… Поплыло в коленках, тяжело навалилась на плечи шинель и пудовый ранец с манеркой, к которым он привык как к своей бороде. Пройдя по наскоро уложенному настилу моста (его каждую весну сносило половодьем, и каждую весну мужики ладили заново), Иван направился к поскотине, что добегала до самой реки. Смахнув рукавом валик липкого снега, присел на нижнюю жердь огорожи и почувствовал, как взмок лоб под фуражной шапкой.
Больше месяца шёл он домой: где пешком, а где и подвозили добрые люди. Кто мог отказать солдату в ту пору, когда у всех была ещё на памяти «война с туркой» и — ставшая высокой болью России — оборона Севастополя! А у солдата с суровым взглядом красовалась на груди медаль «За храбрость» и как её отблеск — яркая проседь в курчавой бороде.
Иван Чапрак, постигший солдатскую службу хребтом и мозолями, знавший наперёд все беды, даже те, которые не могут случиться, вдруг понял, что удивляется самому себе. Как могло статься, что вот тут, на поскотине, в сотне сажен от своего предмета, он будет сидеть этаким обезноженным Ильёй Муромцем! Ведь шёл, летел, дорожил мигом — всё казалось, что не успеет, что этого мига может и не хватить… Чем ближе был, тем лихорадочнее толкала в спину боязнь, что какое-то зло (а сколько уже было его!) помешает в последний момент. Но вот увидал боровухинский косогор над Проней, ощутил теплоту молоденького, ещё не огрубевшего на ветру и морозе снега — и оплошал.
Сидя на хлипкой, подвязанной лыками жердине, он снял шапку и жёстким рукавом шинели вытер взопревший лоб. «Нет, — подумал, не должно мне в таком естестве являться на люди. Слабых едят, а доверчивыми закусывают». Понимал, что надо укрепить сердце и быть готовым «показать себя» первому, кто встретится. А подкрепу он мог найти только в себе самом, в своём прошлом… И задумался солдат, которого мука сердечная, сдерживаемая долгие годы, смяла вдруг и бросила, как воробья в бурю, на эту хлипкую жёрдочку. Приходил он в себя не сразу…
…Трудно утверждать, равно как и отрицать, что существует генная память. Однако обветшалые, хотя и живописные в своей обветшалости, предания семьи, документы тех лет, обширная, написанная по свежим следам, а чаще — задним числом, историческая литература — всё это вряд ли помогло бы мне с такой остротой вызвать в памяти смятённые чувства и тяжкие раздумья солдата, жившего больше сотни лет назад. А они всплывают порой с достоверностью галлюцинаций. И не уходят. И невозможно отделаться от них…
О чём же думал он?
Разумеется, о жизни. Вернее — о жизнях. Потому что в свои тридцать пять лет этот человек имел за плечами две разных жизни, и надо было найти в себе силы, набраться духу, чтобы начать ещё одну — третью жизнь.
Отец Ивана — Влас Егорыч — был из крепостных. Его семья вся погибла в одно из нашествий моровой язвы, как тогда называли чуму. Десяти лет от роду, оставшись один в четырёх стенах, Влас больше ошивался на помещичьем дворе — чёрная пошесть и там успела погулять и переполовинить челядь. Старшему кучеру приглянулся мальчишка, который любил бывать в разъездах, хотя и мерзнул, и голодал в дороге, предпочитая тряскую телегу холодным полатям опустевшей избы. Он возил берёсту на дегтярный завод, ходил с обозом в Рязань и Москву, а когда немного подрос, ему, опытному и разбитному, стали доверять и кое-какие ценности. Скажем — самому отвезти пеньку на льнозавод или готовый дёготь заказчикам… Особенно любил он бывать на кожевенном заводе в Ряжске. Проявлял интерес к тому, как размачивают кожи, сдирают мездру, морят в птичьем помёте, сбивают ворс, лощат и красят… Парень он был смышлёный, изворотливый, легко заводил знакомства, не жалел хлёсткого словца, а случалось — и хозяйского товару. Ещё мальчишкой Иван слышал от людей, что его отца, Власа Егорыча, в молодости, случалось, секли на барской конюшне.
Точную историю вряд ли кто расскажет, известно лишь, что Влас Егоров научился выделывать кожи, обдирая любую падаль и отлавливая чужих собак. Говорили, что мог выделать настоящий сафьян из собачьей шкуры. Он выпросился у барина на оброк, завёл свою торговлю кожами и со временем получил отпускную — выкупился из крепостной неволи. В селе изворотливого купчика звали Сафьян Собачий, но, подписывая вольную, старый барин пожалел Власа и оставил в документе только первую часть обидной клички. Получилось — «Влас Егоров по прозвищу Сафьян».