Поезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.
От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок — и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.
Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху — пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент — но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? — запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.
Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.
Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.
Мимо скользили пригороды Тулы, потом — припорошенные изморозью домики, элеваторы, бурый купол деревенской церкви, замершая во времени живая картина, составленная из крестьян, склонившихся прочь от своих телег, против хода истории. Профессор Воробьев обратил внимание на третьего попутчика, Хайтовера, несомненного иностранца. Хайтовер был сутулый блондин с желтенькими усиками. Профессор отметил упущения в его туалете: мятый костюм; светлые, неровно подбритые бакенбарды; потертые ботинки; общую сонливость. Поезд набирал скорость, несся сквозь поля и деревни, а иностранец завалился лбом к грязному оконному стеклу, и веки его стали опускаться.
Воробьев кашлянул, словно начиная лекцию, и осведомился:
— Сударь, вы паломник или журналист?
Хайтовер открыл глаза, но продолжал сидеть, привалившись к окну. Профессор слегка сиял, показывая, что вопрос его продиктован чистым добродушием. Хайтовер огрызнулся на неправильном русском языке с сильным акцентом:
— Я есть похожий на чертов паломник?
— Из-за границы тоже приезжают паломники. Из Германии, Англии, Америки, Индии. Некоторые приходят пешком.
Воробьев преподнес Хайтоверу визитную карточку, и тот поневоле, морщась, выудил в ответ свою из бумажника, который, в свою очередь, ему пришлось извлечь из внутреннего кармана пиджака. Поскольку Хайтовер зарабатывал на хлеб различными способами, у него при себе имелось несколько разновидностей карточек. Он выбрал нужную и отдал ее профессору. Все это время он сидел, навалившись плечом на окно.
Первый пассажир, которому было двадцать лет и которого пока что звали Грибшиным, следил за этим обменом с вялым интересом. Рывок вперед заставил его мысленно отметить разнообразные следствия ускоренного путешествия во времени: перемешивание содержимого желудка, присыхание волос в ноздрях, обострение взора, от которого пейзаж предстает с почти невыносимой резкостью. В обычной жизни, когда передвигаешься в будущее посекундно, таких эффектов не наблюдается. Грибшин задумался — в какой же новый мир его забросило?
Воробьев, щурясь, разглядывал сквозь пенсне обе стороны карточки Хайтовера, русскую и английскую. Профессор был приземистый, с круглым, потеющим лицом, с черными усиками, будто приклеенными наспех.
— «Империал». Не знаю такого. Это значительное издание? Какого рода люди его покупают?
— Безгазетные люди; то есть, такие люди, которые не имеют газету и желательны почитать, — ответил Хайтовер.
Он почти ничего не знал о газете, на которую работал. Знал лишь, сколько ему платят за дюйм текста. Он уже давно жил вдали от Англии, бесплодные годы, молодость ушла, пока он пытался вырвать себе состояние у этой невозможной империи, у этих безграничных, бесполезных степей, непроходимых лесов, недоступных минеральных жил; рек, кишащих рыбой, которую никто не ловит; ленивых и суеверных туземцев; у этого северного Конго. А может, он только что родился, как сегодняшний номер газеты, восставший из праха и телеграфных искр всего за двадцать четыре часа. А может, он просто устал; он только что принял участие в очень сложной афере, не имеющей отношения к журналистике.