Солдатам не хотелось удаляться от дороги. Утомленные долгим маршем, они валились в мягкую весеннюю траву, сбрасывали с плеч трофейные ранцы, на которые охотно обменивали свои вещмешки, и, отпустив ремни, расстегнув воротники, тяжело дышали. Рука, привыкшая к оружию, безотчетно гладила зеленый покров фруктового сада; яблони уже отцвели, и увядшие лепестки белели в траве, мешаясь с перьями из вспоротых перин немецких бауэров.
Когда со стороны леса налетал ветер, пахло так, будто мир уже наступил. Капрал Войцех Наруг снял конфедератку, которая изнутри засалилась и блестела, подложил руки под голову и прикрыл глаза, как кот, греющийся на солнце. Его небритые щеки отливали чернотой. Лицо задубело от мартовских ветров и переменчивой погоды. С закрытыми глазами, нахмурившись, он подавлял в себе бессильную злобу: так и не удалось вовремя подоспеть деревне на помощь. Но их партизанский отряд был окружен, и сил на то, чтобы вырваться, у них не хватало. Это все равно, что пытаться пробить головой стену. Надо было отходить, нащупывать бреши в кольце окружения. Немцы, как бы предчувствуя наступление, с первым же снегом, который выдавал следы перемещения отрядов, решили очистить свои тылы. А фронт проходил уже у самой Вислы, по вечерам слышались отзвуки артиллерийской канонады, казалось, будто дровосек наотмашь бил обухом по клину, чтобы расколоть твердый комель выкорчеванного из земли корня.
Капрал пожевал длинную травинку, наслаждаясь едва заметным ароматом, в котором чувствовалось и пробуждение жизни, и свежесть впитанного дождя, что рано утром обмыл небо. А солнце мягко, словно рука матери, касалось его лица, и от острой грусти у капрала даже повлажнели глаза.
Они петляли, ускользая от немцев. Это не были пузатые полицейские или толпа согнанных партайгеноссен, с повязками на коричневых рубашках, которые сначала вслепую стреляли по лесу, а потом отправлялись охотиться на кур и свиней в деревню – как обычно, на легальный грабеж, именуемый контрибуцией. И хорошо еще, если дело ограничивалось побоями. Часто разъяренные каратели прикладами сгоняли всех, кто подвернется под руку, в овин, заставляя обреченных самих копать себе яму. И мужики, сбросив рубахи, поплевывали на ладони и брались за лопаты. Возможно, они находили утешение в том, что готовили себе вечное успокоение в родной земле, которая их вскормила.
Обложив партизанский отряд, преграждая партизанам доступ к продовольствию и теплым печкам, возле которых можно было погреть мокрые спины, в деревнях засели регулярные немецкие части, обстрелянные «солдаты-фронтовики. С трудом удавалось выкуривать их из замаскированных дзотов. В белых маскхалатах гитлеровцы на лыжах патрулировали вдоль лесных опушек, а подчас, незаметные для глаз, подобно браконьерам, устраивали засады. Едва партизанские взводы сталкивались с ними, как они вызывали танки, парами налетали «мессеры» и басом присоединялась артиллерия. Приходилось отступать. Слышалось тяжелое дыхание, топот бегущих. И долго еще партизаны слышали, как позади снаряды кромсали кроны сосен, а громовые раскаты разносились по лесу.
Когда, описав круг после недели петляния, засад, задерживающих преследование, внезапных налетов на Шоссе, чтобы сбить с толку немцев, отряд Крука снова оказался возле Нецедеёнжи, родной деревушки Наруга, он, несмотря на усталость, отлучился, чтобы узнать, как семья перенесла облаву. Но деревни не существовало. В садах – тронутые огнем деревья уцелели – торчали, подобно воздетым кверху кулакам, печные трубы, увенчанные белыми шапками снега. Холодный саван накрыл гигантскую братскую могилу. Сдерживая рыдания, Наруг прислонился к яблоне, поднял лицо к небу. Неслышно падали крупные снежные хлопья, оседали на щеках и, тая, мешались с его немужскими слезами. И вдруг он почуял, что из-под снега тянет гарью, смрадом обуглившегося тряпья, человеческих тел, птичьего пера – знакомым запахом войны.
Сгорбившись, Наруг побрел в отряд. Там его уже ждали, боялись измены, слишком большие потери понесли от неожиданных встреч с врагом. Тупо понурившись, слушал он, как поручик распекает его… Тогда Наруга впервые разжаловали за самовольную отлучку из расположения отряда. Это было ему безразлично. Вскоре у мальчишки из соседней деревни он узнал, что немцы уничтожили всю его семью, «всю целиком», – это никак не умещалось у него в голове. И сестру Ганку, и двенадцатилетнего брата Сташека… Что-то в нем сжалось, застыло, как лава. Он жаждал одного – взять немцев за горло, расквитаться за все. Он не лез на рожон. Был осторожен, и ему везло. Почти с облегчением поручик представил его к очередному званию. После январского наступления, когда войска маршала Конева с ходу заняли Ченстохову, а потом кружным маневром стали отрезать Силезию, ему представился выбор: пойти в милицию или в армию и на фронт. Не хотелось оставаться в родных краях, выслушивать все новые подробности от «очевидцев», как Нецемёнж усмиряли эсэсовцы, или стрелять в своих (таких же, как и он, ребят), которые не разбирались в политике, а пошли туда, где им совали оружие. Чем они виноваты, что выбрали неудачно… Он двинулся с пополнением на Злотув, а потом осаждал Колобжег. Впервые в жизни увидел море. С недоверием омыл закопченное лицо, зачерпнул ладонью воды и отхлебнул, с облегчением отметив, что она соленая, значит, ему не соврали. У нее был вкус слизанной языком слезы. Когда же знамя, напоенное водами Балтики, отяжелело, а над берегом зазвучала вырвавшаяся из тысячи охрипших глоток песня, он с глубоким волнением осознал, что Польша и впрямь «не сгинела». И он один из тех, кто возвращает ее к жизни.