Владимир Емельянович Максимов
(наст. Лев Самсонов)
(1930-1996)
МЫ ОБЖИВАЕМ ЗЕМЛЮ
Рассказ
I. Колпаков
Знаю ли я людей...
М. Горький
Пятый день подряд по крыше нашей палатки шарят дожди. Правда, "день" в этом углу земли, где светораздел измеряется полугодиями, понятие весьма и весьма относительное, но мне от того не легче, скорее наоборот. Обложенная со всех сторон монотонным, выматывающим душу шуршанием, голова час от часу тяжелеет и тяжелеет, будто наполняется теплым сыпучим песком, а устойчивый серый свет двух палаточных окошек отбивает всяческую охоту спать.
В палатке нас трое. Димка Шилов - тридцатилетний парень из амнистированных, флегматичный представитель того типа людей, к именам которых серьезная степень не приживается до старости, Тихон Лебедь - "вечный вербованный" из-под Вологды - и я. Здесь, в Верхнереченске, мы ожидаем своего будущего начальника, что поведет нас по таежной речке Нейниче определять места будущих стационарных баз экспедиции и рубить на них времянки. Мы, так сказать, еще не сообразовались в "спаянный соцколлектив" по причине своей бесхозности.
Я завидую Димке. Он просыпается только затем, чтобы отхлебнуть из фляжки, которую кладет вместо подушки под голову. При этом Димка всякий раз недоуменно и вроде бы далее обиженно разглядывает мутными, заспанными глазами сначала меня, потом Тихона: откуда это, мол, еще народу такая прорва? Затем голова его снова падает на заветную фляжку, и парень засыпает, заставляя нас думать о нем все, что нам будет угодно. Не живое существо - кусок флегмы.
Тихон - человек другого и, я бы даже сказал, особого склада. Большую часть времени Тихон занят тем, что обшивает свой вещмешок карманами и карманчиками разной величины, куда рассовывает жестянки, коробочки, пакеты. Говорит Тихон редко и с явной неохотою, словно забытый долг отдает: отсчитает энное количество, помолчит, вроде прикидывает - не много ли! - добавляет словца два-три. Когда слушаешь его, кажется, что и душа у Тихона вроде личного вещмешка - вся в гнездах-заначках - и в каждом по словцу, по мыслишке. Поэтому разговаривать с ним - что у скупца кредитом пользоваться, разве лишь по необходимости.
Я слежу за ловкими, расчетливыми движениями короткопалых Тихоновых рук и пытаюсь сосредоточиться, собрать воедино на худой конец три-четыре фразы, чтобы сесть за письмо Аркадию Петровичу - своему детдомовскому воспитателю. У меня с ним уговор: раз в три месяца - письмо. "Можно бы и чаще, Витек, но мы же мужчины, и три месяца - это по-божески". Четыре с лишним года, минувших с того дня, когда я перешагнул детдомовский порог, правило не знало исключений. Но этот раз моя совесть дает трехнедельную течь. В который раз я царапаю на листке в косую линейку: "Дорогой Аркадий Петрович!.." Но скомканные бумажки летят и летят за окно, а письмо все не собирается. Оно и понятно. Во-первых, мы условились с Аркадием Петровичем, что я буду писать только о самом интересном и значительном, но ни того, ни другого за эти неполных четыре месяца в моей жизни не произошло, а во-вторых - дождь... Нет, по-моему, это никогда не кончится.
Входной полог поднимается, и в серый квадрат обнаженного неба, как в портретную рамку, врезается остроскулое, со щетинистым подбородком лицо в ореоле брезентового капюшона.
- Живы? - Гора мокрой парусины втискивается в палатку. - Здорово живете!
У Тихона на начальство чутье безукоризненное.
- Засохли без дела, - мелко суетится он, - прямо гибель... Право слово.
Гость коротко взглядывает на него маленькими колкими глазками и тут же отворачивается, кивая в сторону Димки:
- А это что?
В Тихоновых глазах блуд, тяжелый собачий блуд. Я молчу. Собственно, все понятно и без слов. Человек в брезенте одной рукой резко опрокидывает Димку с боку на спину, а другой захватывает фляжку. Нюхает не морщась.
- Наш, рыбкоповский. Девяносто шесть ноль-ноль... Так вот, уважаемые, с нынешнего часу эта штука - только по моей команде. Ясно?
Димка таращит на диковинного гостя заспанные глаза, слова складывает пьяные, первые попавшиеся:
- Много вас, командиров... Не наздраствуешь-ся... Полегче бы на поворотах...
А Димкин спирт уже впитывается в землю у гостьева сапога.
- Я Колпаков. Поступаете под мое начало. Я вам теперь бог и царь и, так сказать, герой. Завтра в четыре чтобы как штык. Выходим. Тары-бары после. Дорога длинная, наговоримся.
Последние слова доносятся в палатку уже снаружи.
- Строгий дядька, - уверенно определяет Тихон, - не забалуешься... В дугу согнет.
Димка трет заросшую щеку.
- Рассолу бы сейчас...
Я принимаюсь за письмо. В который раз.
II. Письмо
Честно, только честно.
"Дорогой Аркадий Петрович! Трехнедельное опоздание за мной. И хотя вы не признаете никаких оправданий, на этот раз у меня уважительная причина: полнейшее отсутствие интересного и значительного. Новость одна: со строительства я ушел "по собственному желанию". Но ведь этим вас не удивишь. Из двадцати моих посланий к вам добрая половина помечена новым почтовым адресом. Носит меня по свету, и не ведаю я, будет ли сему конец когда-нибудь. Всё, за что бы я ни брался, увлекает меня только поначалу, а потом тоска наваливается мне на душу, и я бегу от нее, бегу куда глаза глядят, чего-то ищу и не нахожу. Милый вы мой Аркадий Петрович, на расстоянии откровенным быть легче, да и трудно мне сейчас отказывать себе в мстительном удовольствии трезво хамить. Даже вам. Простите, но мне кажется нынче, что я по крайней мере вдвое старше вас. Действительность в несколько месяцев смяла, раздавила удушающей своей обыденностью все мои логические умозаключения о ней, выношенные мной в долгих и таких, казалось бы, беспощадных разговорах с вами. И самое смешное и горькое в том, что я не могу сказать о ней, об этой действительности, избитую банальность, вроде: "Все жестче, все проще". Дай-то, говорят, Бог, чтобы так случилось! Ведь вы и не готовили меня к праздничному маршу по жизни. Уходя из детдома, я уже знал, что такое заработанный хлеб. Я был готов к самому сложному, к самому трудному. Но трагедия в том, что жизнь оказалась не сложнее, а мельче, упрощенней, чем представлялось мне до поры. Она выматывает силы не борьбой - борьбы нет, - а жутким своим, унизительным для человека однообразием. А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: "Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия. Семейное сожительство называется у них любовью, житейская изворотливость - мудростью, павианье чванство - гордостью. Вы, конечно, усмехаетесь: вот, мол, еще одна триллион первая трагедия личности. Пронеси судьба стать очередной жертвой "земли несовершенства"! Я нисколько не лучше, а скорее всего, хуже прочих, хотя бы тем, что испорчен печатными бреднями вселенских шизофреников. Наверное, поэтому среда и выталкивает меня, как чужеродное ей тело... А впрочем, к дьяволу философию! Надоело. Просто я не состоялся.