Этой книге катастрофически не повезло. В конце концов она все-таки выскользнула из Советского Союза, но на границе попала в переделку и, измочаленная вдрызг, изувеченная вдоль и поперек, еле доползла до дружественного пристанища. Мои друзья не дали ей умереть — подлатали, срастили кости и, поохав над ее увечностью, все же решили выпустить ее на свет Божий: калека — тоже человек, и если на конкурсе красоты ему не под силу тягаться с завзятыми культуристами, то на конкурсе правды его обрубки и шрамы куда красноречивее свидетельствуют о трагической сущности жизни, нежели стройная соразмерность Аполлоновых членов.
Очень справедливое соображение.
Совершив головокружительный кульбит, я вдруг оказался на Свободе. Она с лихвой оправдала все мои ожидания, но книга, моя книга, высосавшая из меня столько соков, книга, которую я не столько писал, сколько прятал и перепрятывал, порой месяцами подготавливая момент, когда можно будет, озираясь, извлечь ее из тайника, чтобы дописать одно единственное слово, книга, которую я с такими невероятными ухищрениями и риском передал на волю!.. Я надеялся, что меня встретит мощный боец, а нашел калеку. Соблазн пришить ему руки-ноги, приладить парик, вставить фарфоровую челюсть очень велик, но ведь пластическая хирургия и всяческая косметика нацелены на то, чтобы нравиться, мне же надо в первую очередь свидетельствовать. Я мог бы попытаться восстановить по памяти те или иные утраченные страницы, что-то подправить или даже написать заново, но тогда неизбежно наложение сегодняшнего, тутошнего, и, следовательно, эта книга в значительной степени утратила бы право называться лагерной. Я всего лишь десять дней, как сбросил с себя полосатое тряпье, 16 лет и 10 дней! Целая жизнь — и один миг… И через сто лет я не забуду ничего, но в тот же миг, как я обрел свободу, я все же стал иным: лагерь и свобода столь взаимоисключающие понятия, что одномоментно сосуществовать они никак не могут, человеческое сознание не вмещает в себя и то, и другое в качестве равно реальных — только что-нибудь одно. Так невозможно быть сразу и мертвым, и живым — или ты жив и видишь солнце, или под землей пожираем червями и чаешь трубного гласа или чуда, чтобы восстать из праха. Еще десять дней назад смрадное узилище было моей безысходной повседневностью, сегодня, не веря сам себе, с ужасом и состраданием вглядываюсь я в полумрак пропасти, из которой мне чудом удалось выкарабкаться: возможно ли это? Было ли это вправду? И только ночами я не сомневаюсь, ночь властно подтверждает: да, это так. Ночами я все еще там, на «крейсере», увязшем в мордовских топях, через решетки его камер на меня неотрывно смотрят скорбно-суровые глаза моих друзей. ИМ Я ПОСВЯЩАЮ ЭТУ КНИГУ, ИМ И ПРАВДЕ.
>7.5.1979 г. Э. Кузнецов
…Вот еще напасть: едва-едва шевельнется в голове какая-то мыслишка, чуть-чуть проклюнется мелодия, запульсирует ритм — барабанят в окно. То один, то другой подкрадываются к моей зарешеченной форточке и говорят, говорят, говорят… Тот шепчет, доверительно брызжа слюной и опасливо косясь по сторонам: «Не верь ему, он сволочь и подлец…!», а едва он завернет за угол, подкрадывается другой и мямлит какие-то запуганные истории о коварстве, интригах и предательствах первого, а там, глядишь, и третий уже топчется неподалеку, ожидая своей очереди приникнуть посинелыми губами к форточке исповедальни… или амбразуре дота? Я всех их выслушиваю, ритмично помахивая головой в знак полного согласия, сочувствия и доверия, стараясь, чтобы на лице не отразилось снедающее меня тоскливое нетерпение.
«Оставьте меня в покое! — беззвучно кричу я. — Ты, ты, ты и ты!.. Я всем вам верю, не веря ни одному. Мне даже лень угадывать ваши истинные намерения. Вам меня не обмануть, ибо обмануть можно или губошлепого простофилю, или обманщика, который, азартно посверкивая глазками, сам идет в западню, надеясь перехитрить хитреца. А я ни тот, ни другой. Я сам по себе, как бываешь сам по себе, невольно оказавшись в компании жуликов: я пью с вами вино, преломляю хлеб и сочувственно выслушиваю ваши сентиментальные истории, но, ради Бога, держитесь не так близко ко мне, чуть-чуть подальше, вот так… чтобы ветерку было где прогуляться между нами. И если мы хором затянем громкую песню, я тоже буду разевать рот — кому какое дело, что я пою не о том и не на том языке…».
Мой дед Василий Андреевич, мелкий купчишка, разорился после нэпа, в качестве классово чуждого элемента был выслан из Москвы и помер в ссылке где-то году в тридцать четвертом. Это, известное дело, изрядно сказалось и на жене его (моей бабке Александре Митрофановне), и на семьях обоих его сыновей и дочери. Впрочем, камня за пазухой они на власть никогда не держали и меня воспитывали так же, привычно трепеща при одном упоминании о политике и безропотно горбатясь под бременем полунищенского существования, как бы ниспосланного свыше и потому критике не подлежащего. Ну-ка вообрази, как мы жили втроем (мама, бабушка и я) на двенадцати квадратных метрах — до самой моей посадки в шестьдесят первом. Учтя при этом, что матушка — человек болезненной порядочности (и по совести, и по оцепеняющему страху перед законом) и даже в войну, которую мы пережили на крапивных щах, нитки не вынесла со своей ткацкой фабрики. Я и до сих пор не могу взять в толк, как это она сумела и сама выжить, и меня вытянуть. Над ней же все подсмеивались, обзывая ее «святой Зинаидой». Я помню обидный вкус этого слова: ирония, подначка, сочувственно-пренебрежительное снисхождение… Чтобы быть причтенным к лику святых или, как минимум, блаженных, надо лишь не красть. Впрочем, в иные времена не красть — поистине мука мученская.