Долгие-предолгие зимние ночи. Заутренней зарёй по пятам следует вечерняя. И в ясные, солнечные дни мwчувствовались, виделись сумраки раннего утра и раннего вечера одновременно: на смену красновато-холодным приходили жидко-фиолетовые, которые, сгущаясь, становились тёмно-синими, прозрачными под звёздами студёного ночного неба.
В харламовскую избу свет едва процеживался через окна, покрытые серым мохнатым слоем рыхлого льда. Лишь в проделанные мальчишескими языками и носами круглые крохотные зрачки кинжальчиками просовывались тонкие пучочки солнечных лучей, в которых мельтешила золотая россыпь пыли.
Из горницы, густо населённой детворой, под скрип зыбок, подвешенных к бревенчатым маткам потолка, слышалось мурлыканье деда Михаила Аверьяновича:
Ах, ту-ту, ах, ту-ту,
Растутушечки ту-ту!
Или:
Ах, качи, качи, качи,
Прилетели к нам грачи.
Сели на воротца,
Начали бороться!
Дед сидел на табуретке и, как фокусник, делал сразу же несколько дел: одною ногой качал люльку с крохотным сонулей Лёнькой, другою притоптывал в такт немудрёной своей песенке, а на руках у него было по ребёнку: одного из них Михаил Аверьянович, обняв левой рукой, подбрасывал на коленях, а другого «тутушкал» на широченной ладони правой руки. Ребёнок, взлетая точно мячик, радостно тыкал, обливая дедушкину руку обильно стекавшей с красных губ слюною. Дедушка тоже смеялся и просил Саньку, притулившегося у него на коленях:
— А ну-ка, Санёк, спой мне про мышку!
Санька, худенький, рыженький и востроносый, как воробей, — вылитый батя! — сиял золотистыми веснушками и звонким, пронзительным голосом пел:
Мышка в кринку забралася,
Тама сливок напилася.
Дед и другие внуки подпевали:
Тра-та-та, тра-та-та,
Всё под носом у кота!
На улицу детей не выпускали: не во что их было обуть и одеть. И весь этот «содом», как звала внуков и внучек бабушка Олимпиада Григорьевна, всю зиму, от первых морозов до первых проталин, сидел дома, как и большинство детей в Савкином Затоне. Где-то далеко-далеко шла война. Дети, как и все люди на земле, страдали от неё, но в отличие от взрослых не понимали этого.
Одна только печь дышала теплом и уютом. Зимой она — любимое прибежище детей — согревала их, полунагих, а то и вовсе нагих. Зимними вечерами дети слушали тут такие же, как эти вечера, долгие сказки старой Настасьи Хохлушки про ведьм, домовых, летунов, водяных и леших. Сюда по утрам любвеобильная Дарьюшка, таясь от свекрови, совала им из-за пригрубка горячие — прямо со сковороды — вкусные блины или лепёшки. С печки детвора наблюдала за проказами забавных ягнят и козлят, только что явившихся на свет и спасавшихся от лютой стужи в избе.
По воскресным дням печь преображалась. На неё забирались и взрослые: женщины — для того, чтобы «поискаться» и посудачить о том, о сём; Пётр Михайлович — поиграть с ребятишками. Над судной лавкой сквозь длинный утиральник поднимался соблазнительно вкусный пар — под утиральником «отдыхали» только что вытащенные и скупо помазанные конопляным маслом пироги с капустой, картошкой, калиной и, конечно же, яблоками. Отдыхала и печь, молчаливо-величественная, как хорошо, всласть потрудившаяся деревенская баба; она всё сделала, что нужно было людям, и теперь могла малость вздремнуть. Из тёмного, приоткрытого дырявой заслонкой зева печи, из многочисленных её печурок и отдушин исходили потоки горячего воздуха. И казалось, что печь, прикорнув, ровно и спокойно дышит.
Однако в ту пору, о которой идёт речь, она была далеко не такой доброй и ласковой к людям. Дети — для них она существо почти живое, чуть ли не мыслящее — вдруг заметили, что день ото дня её протапливают всё хуже и хуже, неохотно — так только, для порядка, — бросят полена два да кизячок, и всё. Печь, насупленная, как мачеха, стоит и сердито, хмуро смотрит пустыми тёмными глазницами печурок в мёрзлое окно напротив, и окно это уже не озаряет её, как прежде, солнечной, ясной улыбкой. В такие дни взрослые делаются раздражительнее. Старая Настасья Хохлушка гремит ухватами и без всяких видимых причин кричит на снох, на молодых и старую, Олимпиаду, а Пётр Михайлович, утратив обычную для него весёлость, исчезает куда-то и возвращается ночью — всегда пьяный. Дедушка всё реже ласкает внуков, уезжает на Буланке в сопровождении старого и невозмутимого пса Жулика на целую неделю, и в доме очень ждут его.
Ждала и печь. К приезду Михаила Аверьяновича её натапливают чуть ли не докрасна. Как только у ворот послышится скрип саней и глуховатое, характерное дедушкино покашливание, женщины торопливо набрасывают на плечи одежду и с непокрытыми головами выскакивают во двор. Через минуту они уже волокут что-то в избу в холодном, припудренном позёмкой мешке. Дети подымают галдёж и, сдвинувшись к самому краю печи и рискуя упасть на пол, поглядывают оттуда нетерпеливыми оченятами, требовательно разинув рты, — в эту минуту они удивительно напоминают голых, ещё не оперившихся птенцов, вытягивающих из гнезда шеи и раскрывающих голодные жёлтые клювы, властно прося пищи.
Появление дедушки Михаила едва ли не самый радостный момент в жизни ребятни. Дети хорошо знают, как всё это произойдёт. Вот сейчас распахнётся дверь, и они захлебнутся густым паром, ворвавшимся с улицы в избу, и, когда пар немного рассеется, увидят дедушкину бороду — кудрявую и седую от инея и в прозрачных сосульках. Она пахнет морозом, ржаным хлебом и бесконечной добротой. Дедушка поочерёдно окунёт в неё смеющиеся мордочки внуков и внучек и начнёт одаривать конфетами с махрами, пряниками и ещё бог знает какими бесценными дарами! Потом невестки помогут ему раздеться, и дедушка, усталый, довольный собою и всеми остальными, легко взберётся на печь, где сразу же станет вдвое теснее и в пять раз радостнее.