Что может быть прекраснее зимней поездки в деревню! Особенно в ту, единственную, дороже и ближе которой на свете и нет…
В Таскино два часа пополудни. Вышел из автобуса, невольно зажмурился — так ярок снег. Особенно ослепительно сиял Берестов проулок, завьюженный до верхних прясел изгороди; низкое солнце било сквозь него прямо в глаза.
Мороз был крепок и сух. С востока тянул обжигающий хиус, так что приходилось отворачивать лицо и прикрывать рукавицей; на тыльной стороне ее сразу выступал иней, тонкий, как пудра.
Но морозы морозам рознь. Декабрьские — с туманами, плотными, промозглыми. Февральские — пронизаны ветрами, снежными круговертями. Январские же морозы — светлы, бодры, хотя и жестки; безветренны, хотя и опаляют хиуском.
Тесовые ворота с кольцом я открыл осторожно, почти беззвучно, чтобы не услышала собака. Она и вправду не услышала бы, пригревшись в конуре, набитой соломой. Но выдал иссера-желтый щенок. Он выкатился из-под крылечка и с визгливым лаем, выражающим скорее восторг, чем возмущение, бросился в ноги. Тогда загремела, натягивая цепь, большая, черная, с бурым подшерстком собака, заметалась, бухая хриплым и густым лаем. Но цепь была слишком коротка, а гость проворен…
В сенях я отдышался, обстоятельно обрабатывая голичком заснеженные валенки. Отсюда заметил, что мною заинтересовалась сорока, присевшая на кол возле бани. Она поводила хвостом, точно флюгером, и все наклоняла глянцевитую голову то влево, то вправо. Однако стоило мне выпрямиться, сорока стрекотнула коротко и только махнула на прощание своим плоским хвостом.
Изба была пуста. Я присел к печке, снял рукавицы и прислонил ладони к теплым кирпичам. Озябшие пальцы сладко заныли, закраснелись. Оглядевшись, я увидел, что тетка Липисти-на тихо спит, прикрыв лицо легким платком, как это делают на сенокосе женщины после обеда, свалившись отдохнуть прямо в траву под ближайшим кустом.
На цыпочках прошел я во вторую половину избы. Разделся. Расстегнул портфель и разложил по столу свои бумаги, ручки, чернила. Мне так давно мечталось поработать здесь, в окружении вот этих кадушек с фикусами, туями и алоями, что захотелось сесть за стол сейчас же, немедленно, с дороги, с мороза. И я сел. Однако все никак не мог сосредоточиться, перебирая чистые листы, и вскоре понял, что невозможно писать так вот сразу, что мне придется еще долго ходить, думать, настраиваться на тот самый «звук», который определит и мысль, и ритм будущего письма.
В это время скрипнула стремянка, приставленная к печи, и по ней спустилась на пол тетка Липистина.
— Ты уж здесь! — всплеснула она руками. — А я только видела во сне, будто била нашу Нинку маленькую. Она как будто бегает по двору босиком, а я поймала ее за косички и давай бутузить. Так била, так била — спасу нет. Потом проснулась, думаю, Саша, верно, должен подъехать. Когда бьешь во сне — это уж точно к гостю. А что проснулась? Щи мои, слышу, закипели…
— А пес лаял — не слыхали? — рассмеялся я.
— Слыхала… Да забота не моя. Хозяин — Егор. Султанка — его сторож.
Вечером я попросил, чтобы мне самому разрешили топить печь в моей комнате. Здесь стоит плита. «С тремя колодцами», — сказала о ней тетка Липистина. Это значит, что дым, горячий поток, в обогревателе делает всего три зигзага и вылетает в трубу, еще толком не отдав своего тепла. Печь тонка, в один кирпич, и накаляется быстро, зато скоро и остывает.
Главное достоинство печи — тяга. Уж тяга так тяга, шапку бросай — вынесет.
Я выскочил на мороз, накинув фуфайку дяди Егора, набрал из поленницы дров и грохнул беремя на пол перед поддувалом. С полена, гладкого, без сучка, без задоринки, специально хранимого за печью для этой цели, нащепал лучины огромным домокованым ножом — косарем с выщербленной деревянной ручкой. Щепа под ним шла ровная, хоть линейки из нее делай. Через колено с хрустом переломил пучок лучины, подложил лоскуток бересты снизу, наклал дров — снизу сухих, сверху сырых. Затем открыл вьюшку-задвижку на две ладони, больше не нужно. В мороз и так тяга хороша.
Наконец поднес спичку к бересте. Она куражливо заизвивалась, но огонь приняла, передала по тонкой кромке на другой конец, а потом скрутилась в рулончик и запылала факелом. Тогда загорели и щепки — одна, вторая, третья… Как свечи, которые зажигают в день рождения.
И вот уже гудит весело печь, и мечутся оранжевые гребни огня, как будто петухи дерутся.
«Буй-буй-буй-буй», — услышал я эту музыку, и так спокойно, ясно на душе стало, и рука потянулась к перу.
— Пожар! Пожар! Склады горят! — закричал я, вбегая на кухню.
— Где? Какие склады? — испуганно вскинула глаза тетка Липистина (она мешала пойло в ведре) и стала торопливо вытирать руки о передник. — Уж не у Егора ли в гараже?
Я повел ее, оторопевшую, через комнату к своему окну и молча показал на красное пламя, взметнувшееся над высокой крышей колхозной сушилки.
— Где твой пожар-то? — все не могла взять в толк тетка Липистина.
— Да вон же он!
— Тьфу, будь ты неладный! Напугал меня до смерти. Какой это пожар? Это же солнушко всходит…
Понял я оплошность. Но восход удивительно напоминал пламя, полыхающее над складами, навесами, сушилками мехтока, белые крыши которых вдалеке приходились почти вровень с горизонтом. Над ними лишь возвышалась сетка частого березника, через которую и продиралось в эту минуту огнисто-красное, невероятно огромное солнце, так схожее с пожаром.