— Ну, не то чтобы ах, — говорила Мэри. — А-а, это бы нас не спасло.
Дверь была приоткрыта. Энн лепила налоговые марки на зеленые и оранжевые билетики и хмурилась, слушая ленивые переливы материнского голоса.
В десятый раз Мэри живописала по телефону, какого страху на той неделе натерпелась с этим испанским квартетом. Виолончель и вторая скрипка — бедняжечки, чуть в голос не рыдали! — заперли партитуру Донаньи[1] в гостинице на Виктории, и, когда Мэри туда ринулась, схватив такси, имея в распоряжении всего-то четверть часика, пока они наяривают Шуберта, уж ей пришлось хлебнуть лиха, улещивая персонал, чтоб в номер пустили. О, ясно, все, в общем, вышло дико забавно. Дико, дико забавно, хмурилась Энн. Уж куда забавней.
— Ах, ну да, ну да, вот именно что. Тут-то и заковыка.
До чего же мать все это обожает. Ну а почему бы и нет? Энн оглядела миленькую комнатку: кипы бумаг где ни попадя, бретонский шкаф, репродукция Стейнлена[2], постель, туалетный столик, полка желтых бумажных переплетов, на окнах — игриво-клетчатые занавесочки. Нутро цыганской кибитки, ей-богу. Спать плюхаешься на переодетый диван, прямо в кучи дневного мусора — письма, газеты, вырезки, чьи-то музыкальные инструменты, теннисные ракетки и тут же тарелки грязные, а то пивные кружки, после веселой трапезы по недосмотру избегнувшие мытья. Так и живу, думала Энн.
Честно сказать, все еще чуточку зло берет, что пришлось втиснуться в эту музыкальную комнату: и дернуло же мать приютить студентку-художницу — на две недели, пока ту обеспечат жильем. Батареи в этой музыкальной комнате прямо возле постели. Утром встаешь — как вареный рак, буквально. И почему, собственно, эта девица несчастная заранее о себе не могла позаботиться, палец о палец не ударила? Да кто тут станет заранее о себе заботиться? Вечно эта внезапность, вдруг приспичит, идея в голову ударит и — киданье за едой, скликанье гостей. Вечно эта вокзальная атмосфера — вот, пожалуйста, и живешь на вокзале. Энн зевнула. Да ладно, я же вижу, как Мэри всем этим упивается.
— Ау… есть такое дело… Нас пригласили на шикарный ужин у Гауэров… Ах, да ладно тебе… Буду я воображать, мне и мама не велит… но из всех из этих… ну уж, и подумаешь… так чего же зря сотрясать атмосферу.
И это ведь не то чтобы делать ей нечего, ишачит не хуже любого служащего, одни эти ответы на несчетные письма чего стоят — машистым крупным почерком, с кучей орфографических ляпов. Часами протирает жесткий стул в Галерее. А вечером надо выпуливать на сборища, концерты, шоу по клубам, кого-то выуживать из художественной давки, чем черт не шутит, вдруг «нужный человек». И никогда не устает, всегда готова танцевать, пить, изображать сэра Генри Вуда[3], Гарриет Коэн[4], помогать стряпать чужой ужин, мурлыкать:
Поздно вечером, в театре Смотреть, как в ложе он сидит, Программку мнет В ленивых пальцах…
Мать у тебя изумительная, все талдычат. Всю жизнь только и слышишь. Мать у тебя изумительная. А кто спорит?
И Энн прямо-таки с нежностью улыбнулась Мэри, которая возникла в дверях, сияя, обнимая охапку бумаг, в передничке, губами зажав сигарету.
— Мы миссис Гидден посылали ее членскую карту?
— По-моему, да.
— Вот специально пишет, не поленилась сообщить, что не получила.
— Минуточку, сейчас гляну… да, посылали.
— Вот сука!
Томно, неспешно Мэри присовокупила бумаги к кипе на столе, выбрала другие, адреса переписала в книжку и выплыла за порог.
Все дело в том, думала Энн, чуть не влепив две марки на один билет, что как-то я не вписываюсь. Я не из их компашки.
Да, уж частенько приходила такая мысль. На шарадах, вот хотя бы на той неделе, когда изображали балетную сцену и Эдвард буквально стоял на ушах, ну, на одном ухе то есть, пятнадцать секунд кряду. И вдруг стукнуло: смотрю на них, как на совершенно чужих людей. И вот что странно — Морис, он вписывается. И вовсе не в одном отсутствии артистизма тут дело.
Не то чтоб я матери завидую. Суть не в том. Хотя, наверно, и не без того, что греха таить. Она со мной всегда добра. И даже более того — вполне пристойна. Может, лучше бы мне быть самой себе хозяйкой. Жить с тетей Лили. Ну нет уж, Боже упаси.
Я маме в подметки не гожусь. Мне до нее и отдаленно не дотянуться, думала Энн. И не надо.
— Миссис Опенхаймер хочет два пригласительных, для дочери, и с той кто-то еще, — из-за стенки кричала Мэри.
— Да за ради Бога.
— Боюсь, этот кто-то еще — увы, та пигалица, которую мы наблюдали на арфистке, помнишь?
— Очень даже не исключено, — крикнула Энн в ответ, доставая билеты и делая запись в тетради.
Если кому-то вздумается Мэри покритиковать, ничего он не наскребет, ничего, абсолютно. Мать выше критики. Но как можно вечно — порой подмывает взреветь вслух, — как можно вечно быть такой терпимой? Хоть когда-нибудь в жизни, хоть разок был у нее самомалейший, глупый, устарелый предрассудок? Хоть кого-то она ненавидит? Да хоть что-нибудь она по-настоящему чувствует? Вот не знаю, не знаю. Самая высокая оценка у нее: «Да, вполне себе ничего». Самый резкий приговор: «В твоем, не в моем вкусе». И хлебом ее не корми, лишь бы было над чем подхихикнуть: неважно, большевики это, христианская наука, лесбиянство, всеобщая забастовка — «Довольно невкусно», «Малосимпатично» или «Мне лично в жизни не допереть».