Это было в дни, когда вернувшийся из заграничного бегства Алексей на Верховном Суде в аудиенц-зале кричал в лицо царю: «Велик ты, Пётр, да тяжёленек, злодей, убийца и антихрист! Проклянёт бог Россию за тебя!» — в дни, когда древняя, в горлатной. шапке, в охабне, разбойничья, раскольничья, бородатая Русь лицом к лицу стала перед царём, проклиная его проклятием сына. В эти дни в Питербурх со всех сторон государства везли в кибитках, гнали по трактам увязанных в колодки по двое, по трое — десятками, сотнями, тысячами свидетелей, участников, их родственников, их свойственников, их друзей и врагов, виновников «слова и дела» государева. Давно и досыта набиты тюрьмы, а очные ставки всё умножают очные ставки, и в застенках не хватает верёвок и топоров. Запамятованное одним, скрытое болью, когда пилилась нога, или всё тело, вытянутое дыбой, готово было лопнуть, как перезвеневшая струна, — вспоминается другим и третьим и десятым — на дыбе, на огне, на виселице, под взмахом топора, который ещё осмеливается блестеть на солнце. И вот первого снова вздымают на дыбу, и по спине его, прорванной клочьями загнившего мяса, снова хлещет верёвка, вырывая новое признание — о четвёртом, о пятом, о шестом. А пятый, задавленный петлёй, ведёт на плаху седьмого, а шестой, взятый в кнуты, обзывает новых пятнадцать. Двадцатую фамилию прошептали синие, скоробленные губы умирающего. И двадцать первую! И ещё одну! И ещё! Кого же? Врага, с которым давние счёты. Личного своего обидчика, — пусть и он изведает силу царёва кнута. А может быть, соседа? Даже близкого. Но чтобы отпустили хоть сейчас! Хоть на сегодня! Хоть на минуту! Нет! Никому пощады нет! Всех сюда! Жену, брата, сестру, вчерашнюю любовницу, всех, кто видел, кто слышал, кто не осмелился видеть и слышать, всех, кто посмел догадаться и кто догадаться не посмел. В застенок! Да постойте же! Ни капли не осталось сознания, кровь выцежена из этих обвисших освежеванными тушами тел, смертью схвачены их глаза — и сами они не знают, что говорят. Постойте же! Шатается застенок, дыба устала, кровавым потом вспотели палачи, кидают в угол измочалившуюся верёвку, кидают в угол иступившийся топор. А люди всё идут и идут на муку. И жизнь всё идёт и идёт, не узнавая сегодня тех, кто был ей нужен вчера. От друзей царевича Алексея простёрся кровавый след до собственных друзей императора, до князя Якова Долгорукова, до графа Бориса Шереметева, до Баура, до неудачливого навигатора Голицына, до Стефана Яворского, до Иова Новгородского, — да что Стефан и Иов, если сам князь-папа Ромодановский, сам светлейший Меньшиков — брошены на подозрение.
…Проснувшись в четвёртом часу утра, когда дрянненький питербурхский рассвет, которому, казалось, никогда и не родить дня, обмазал молочным киселём окна, Пётр опухшими и со сна простодушно-добрыми глазами с минуту смотрел на узорчатые городки муравленой, с утра жарко натопленной печи. В нос шибало гуляфною водкой, какую подливали в печь для духу, на языке налип колтун после вчерашнего канупера и «большого орла», хваченного на ассамблее у Алексашки, а тесноватый, в затейливо голубую кромку ночкой колпак слез на бровь и натёр лоб до боли. Отхаркнув в угол утреннюю дрянь, Пётр кивком головы обронил колпак и приподнялся на локтях: по утреннему этому его знаку дежурный денщик мчался с рюмкой анисовой, и — царь начинал утро. Но в комнате было тихо, насморочный сквозняк, подувавший от незамазанного окна, колыхал натянутый под потолком тент; ожидая денщика, Пётр поднял глаза на провисшую перину тента, на которой за ночь пробились жёлтые капли испарений, и в момент этот ощутил бередливое, будто от щекотки, беспокойство. Это беспокойство овладевало им всегда, если забывал он о нужном, о чём, проснувшись, надлежало вспомнить в первую же минуту. Опершись о кровать, он встал на ноги, пошёл к окну, чуть сгорбившись — той неправдоподобной, ныряюще-косолапой, на всю ступню походкой чужеземного моряка, какую всю жизнь старался в себе выработать.
Кисельный рассвет вяло растворялся над городом, и сквозь слюду окна новая мостовая казалась в нём наспех размазанной чёрной икрой. Десятка два пленных шведов мели главную першпективу большими, не в рост им, метёлками. У парапета каменной набережной, где в утренне оживающей зыби крутились пришвартованные шлюпки, верейки и ботики, распаковывали ящик с венецианской беседкой из алебастра и мрамора, о которой царь хвастливо сказал на вчерашней ассамблее нагловатому голландскому шкиперу, обыгравшему его в шахматы: «Вот проживу три года — буду иметь сад лучше, чем у французского короля в Версале». Из переулка браво выскакала на першпективу коляска с офицером, но того, как шведы стали во фрунт, будто по команде «мушкет на краул», поджимая мётлы к животам, царь не заметил: он вспомнил, наконец, то, что обеспокоило его ночью.
— Орлов! — сказал Пётр хрипловатым басом, но в голосе его не прозвучало зова, — так мог бы сказать он всякое другое слово. Ожидая, он отошёл к столу, на котором лежали долота, бумаги, клистирная трубка, карандаши, циркули, зубные щипцы, и потянул корректурный газетный лист, который до выпуска обычно подписывал сам. Прикрыв рукой чуть-чуть задёргавшийся правый глаз, чтоб не мешал читать, Пётр скользил взглядом по первой странице, прочёл о том, что «на Москве за прошедший месяц родилось мужеска и женска полу триста восемьдесят шесть (386) человек», и что «индейский царь послал в дарах Великому Государю Нашему слона и иных вещей не мало», поправил в слове «Царь» большую букву на маленькую, и опять голосом громким, но без зова, сказал: