Настоящая фамилия Ивана Платоновича Чужого была Кожич — ленинградцы хорошо помнят его брата Владимира Платоновича Кожича, режиссёра театра имени Пушкина. Ивана Платоновича тоже — последние предвоенные годы он работал в театре Ленинского комсомола. Обоих уже нет в живых. Я был учеником Ивана Платоновича. В тридцатые годы. А он моим учителем. И кумиром. Да и не только моим. Я не встречал до сих пор человека, который, столкнувшись с ним, не влюблялся бы в него — сразу же и навсегда.
Свела меня с ним чистая случайность.
Шёл 1933 год. К этому времени я успел уже окончить три курса архитектурного факультета Строительного института, позаниматься месяц шагистикой, стрельбой и пением строевых песен в лагере под Киевом и, загорелый, полный сил и энергии, вернулся к концу лета в родной Киев.
Занятия в институте ещё не начались, и я ежедневно таскался на пляж, а по вечерам писал рассказы. Мы все тогда писали рассказы. Мои друзья — во всяком случае. Сначала читали их друг другу, потом этого оказалось мало, и те из нас, кто верил в свою литературную звезду, стали ходить в литературную студию при Союзе писателей. Руководил ею Дмитрий Эрихович Урин. Он был молод, ему не было ещё и тридцати, но талантлив и уже известен — на полке в кабинете стояли его собственные книжки, а в Русской драме шла его пьеса. Кроме того, он был завлитом этого же театра. Вот он нас и учил.
Когда я возвратился из лагеря, его в Киеве не было, отдыхал. Как только вернулся, мы — я, Лёня Серпилин и Иончик Локштанов, мои ближайшие друзья по институту, — сразу же ринулись к нему с тетрадками новых произведений под мышкой. Но чтение не состоялось, Дмитрий Эрихович торопился в театр.
— Что поделаешь, служащий. Зарплата… — И вдруг запнулся: — Слушайте, ребята! Хотите поступить в студию?
— Какую ещё студию? Мы ведь уже…
— Да нет, не в литературную, в театральную.
— Зачем?
— Да просто так, из озорства. Я как раз иду принимать экзамены. Пошли?
Мы переглянулись.
— Ну? Решайте. Чтение наше сегодня всё равно не состоится, в кино билеты уже не достанете, а шляться по Крещатику и стоять в очереди за пивом — просто бездарно.
Кто-то из нас удивился:
— А что же мы на этом экзамене делать будем?
— А что на экзаменах делают? Сдают. Или проваливаются. Не всё ли равно? Изобразите там что-нибудь, прочтёте басню Крылова, пушкинского «Гусара» или из «Нулина» кусок — вот и всё. И время убьёте, и расставаться, ей-Богу, не хочется, я же, бродяги, по вас соскучился.
Мы тоже соскучились. И тоже не хотелось расставаться. И мы пошли.
На третьем этаже театра в маленькой комнатке сидела комиссия. По коридору слонялись юнцы и девицы. Юнцы курили, девицы поминутно смотрелись в зеркальца.
Когда открывалась дверь, выпуская кого-то бледного или красного, в зависимости от характера и темперамента, мы видели сидящую за столом комиссию, о которой прошедшие экзамен отзывались по-разному. «Строгие, сволочи…», «Придираются», «Ты читаешь, а они перешёптываются», «А один, там, в углу, прикрыл рукой глаза и слушает, слушает…»
Этим одним был Иван Платонович. Когда я в свою очередь, стараясь быть как можно развязнее, в небрежной позе стал посреди комнаты перед рассевшимся у стола синклитом, первым в глаза мне бросился этот длинноногий, с небольшой красивой головой и серьёзными, устремлёнными на меня глазами сорокалетний человек в коричневом костюме, сидевший в дальнем углу.
Хотя я ни одной минуты не собирался поступать в эту студию — зачем она мне, я уже выбрал профессию, — я всё же порядком волновался. Стихов я никогда в жизни не читал, басни же просто презирал, как любое нравоучение. Тем не менее в руках я сжимал томик Блока и прочёл из него «Скифы». Потом басню, не помню уже какую. За басней последовал этюд — мне надо было изобразить базарного вора. Изобразил, как мог. Комиссия перешёптывалась. (Я часто встречаю «её», эту комиссию, теперь на киевских улицах или в парках — кто на пенсии, кто пишет мемуары, а кто ещё и работает.) Иван Платонович сидел в углу и молча, серьёзно слушал, прикрыв глаза рукой, — он не любил бьющего в глаза света. После этюда он встал, прошёлся по комнате — одно плечо у него оказалось выше другого, — подошёл ко мне, внимательно посмотрел и спросил:
— Кто ваш любимый писатель?
— Гамсун, — без запинки ответил я.
— И на сцене видали?
— Видал. «У врат царства». С Качаловым и Еланской.
Он, кашлянув, ничего больше не сказал и ушёл в свой угол.
Кто-то из комиссии спросил:
— Вы поёте?
— Да, — уверенно сказал я, хотя вокал не был моей стихией.
— Тогда спойте что-нибудь. Без аккомпанемента можете?
— Могу! — И спел строевую песню «Надднiпрянский полк ударний…», мы её ежедневно распевали в лагерях.
Комиссия улыбалась.
— А что-нибудь другое?
Другое так другое. Я спел «Индийского гостя».
— Спасибо, — сказали мне, и я, несколько ошарашенный, вышел в коридор.
На следующий день в списках принятых я обнаружил свою фамилию. Локштанова и Серпилина тоже. Что читал Лёнька — не помню (в противоположность мне, он знал всё — от Ахматовой до Демьяна Бедного), читал хорошо, но этюдом комиссию несколько озадачил: он провёл его молча, сидя на стуле и не сделав ни одного движения. Дело в том, что ему предложили изобразить Ван-дер-Люббе, поджигателя рейхстага, а тот, как известно, на Лейпцигском процессе не очень-то был болтлив.