Человеку невоевавшему не объяснить войну, точно так же, как слепому не объяснить ощущение зеленого, а мужчине не дано понять, что значит выносить и родить ребенка. У них просто нет необходимых органов чувств. Войну нельзя рассказать или понять. Ее можно только пережить.
Но все эти годы ты ждешь. Чего? Не знаешь и сам. Ты просто не можешь поверить, что все закончилось просто так, без всяких последствий.
Наверное, ты ждешь объяснения. Ждешь, что кто-то подойдет к тебе и скажет: «Брат, я знаю, где ты был. Я знаю, что такое война. Я знаю, зачем ты воевал». Это очень важно — знать зачем.
Зачем погибли твои войной подаренные братья? Зачем убивали людей?
Зачем стреляли в добро, справедливость, веру, любовь? Зачем давили детей? Бомбили женщин? Зачем миру нужна была та девочка с пробитой головой, а рядом, в цинке из-под патронов, — ее мозг?
Зачем?
Но никто не рассказывает.
И тогда ты — вчерашний солдат, прапорщик или капитан — начинаешь рассказывать сам. Берешь ручку, бумагу и выводишь первую фразу. Ты еще не знаешь, что это будет — рассказ, стихотворение или песня.
Строчки складываются с трудом, каждая буква рвет тело, словно идущий из свища осколок, — ты физически ощущаешь эту боль, это сама война выходит из тебя и ложится на бумагу, — тебя трясет так, что не видишь букв, ты снова там, и снова смерть правит всем, а комната наполняется криками, стоном и страхом, и снова работает крупнокалиберный пулемет, кричат раненые и горят живые люди, и паскудный свист мины настигает твою распластанную спину. Хоровод закручивается все быстрее и быстрее, и вот ты уже в центре него.
Здесь все, кто был дорог тебе в той жизни, и вот ты уже узнаешь знакомые лица — Игорь, Вазелин, Очкастый, взводный… Они склоняются к тебе, их шепот заполняет комнату: «Давай! Давай, брат, расскажи им… Как мы горели в бэтэрах… Расскажи, как умирали на окруженных блокпостах в августе девяносто шестого! Расскажи, как дергаются мальчишеские тела, когда в них попадает пуля. Расскажи! Ты выжил только потому, что умерли мы, — ты должен нам! Они должны знать!
Никто не умрет, пока не узнает, что такое война!», — и строчки с кровью идут одна за одной, и водка глушится литрами, а смерть и безумие сидят с тобой в обнимку и подправляют ручку.
И вот ты — вчерашний прапорщик, солдат или капитан, сто раз контуженный, весь насквозь простреленный, заштопанный и собранный по частям, полубезумный и отупевший — пишешь и пишешь…
Первый день я помню хорошо. Весь день мы ехали — с самого утра и до самой ночи. C рассветом вышли из Моздока и пошли в Чечню. Но не той дорогой, которой меня возили в девяносто шестом, не через Вознесенскую, Малгобек и Карабулак, а другим путем — через Ищерскую и Горагорск, в котором, прямо посреди поселка, стояла разбитая школа — расстреливали ее танками с дороги — и вокруг этой школы дети играли то ли в футбол, то ли еще во что.
Розовые пряники мы купили у торговки на обочине — на повороте наш бэтэр занесло, тремя колесами он завис над пропастью, как раз с моего борта (прикольное ощущение, когда сидишь на броне, а под задницей у тебя четыреста метров свободного полета), братва дристанула на противоположный борт, а я впал в ступор — патологически боюсь высоты, лишь вцепился в поручень и смотрел вниз.
Но бэтэр выровнялся, мы стали и по случаю остановки решили затовариться жрачкой.
Из всей жрачки были только сладости. Купили литров пятнадцать лимонада и все пряники, которые у торговки только были, огромный пакет.
Эти пряники, которые мы ели грязно-серыми пальцами, были самыми вкусными в моей жизни.
К полудню в нашем бэтэре что-то гикнулось, нас оттолкали в канаву, и около часа мы стояли на обочине, ремонтируясь и глядя, как мимо нескончаемым потоком идет колонна нашего полка. Колонна была просто огромная, километров под десять, наверное.
За лесопосадкой светились оцинкованные крыши какого-то села.
Взводный приказал поглядывать в ту сторону. Никто из колонны не остановился.
Поломка оказалась пустяковой, починились мы легко и быстро нагнали своих. Но то, что нас бросили, засело в печенках навсегда.
Потом к нам подсел какой-то офицер в больших очках. Линзы ему забивало грязью, он их снимал, протирал платком, но через две минуты они снова становились грязными. В конце концов чистить очки ему надоело, и он просто чертил пальцами две горизонтальные черты и смотрел сквозь них, как сквозь триплексы.
В тот день мы прошли почти всю равнинную Чечню — боев здесь уже не было, армия стояла на подступах к Грозному, а полк наш шел вторым эшелоном — и с темнотой остановились перед двумя какими-то горками, возвышающимися уступами прямо над дорогой, которая входила в них, как река в ущелье. Очень нехарактерное для равнинной Чечни место, к слову. Где это было, не знаю до сих пор. Нам никто никогда ничего не говорил: куда едем, зачем; никто не ставил боевых задач и вообще ни о чем не информировал — просто сажали на броню и везли. Для чего — хрен его знает. Серая солдатская скотинка.
Тучи к этому времени разошлись, светила луна. По всему полю горели костры, стояла разбросанная техника, толпы солдат. По вершине одной из горок долбили гаубицы. Это холодило, вызывало тревогу, но ощущения войны, ощущения того, что все — ты уже здесь, пересек черту, въехал в круг, — еще не было. Да и последствий войны мы еще, собственно, и не видели, если не считать потрепанного Горагорска, который, как выяснилось позже, и потрепан-то почти не был. С зонами, где я оказался через полгода и в которых не осталось ни одного — вообще ни одного — дома, не сравнить, конечно.