ЕСЛИ МЫ ВЗДОХНЕМ РАЗОМ, ВОЗДУХ ЗЕМЛИ ПОДНИМЕТСЯ НЕВИДАННЫМ УРАГАНОМ. У НАС ХВАТИТ ВРЕМЕНИ, ЧТОБЫ О КАЖДОМ СОЧИНИТЬ ДОСТОЙНЫЙ РЕКВИЕМ. ЕГО МЫ ИСПОЛНИМ НЕЖНО, ИСТОВО, С ВОЗВЫШЕННОЙ ПЕЧАЛЬЮ.
Художник Лохов не побрился перед отъездом и довез свою суточную щетину до материнского смертного ложа. Осторожно целуя старуху в неподвижное белое лицо, он вдохнул запах прелого тела, она же, не открывая глаз, со слабым стоном отвернулась. Сын любил ее, много трогательных слов хотелось сказать ему матери при встрече после долгих лет разлуки, а теперь и говорить было незачем. Быстро прошел зимний серый день, пал ранний февральский вечер за окном, и назревала во тьме, взмахивающей снежными рукавами вихрей, ночная пурга. Еще стоял у Лохова в ушах самолетный гул со свистом, а прошлая бессонная ночь дурманно качалась в голове.
Он сидел на стуле, стиснув коленями свои бесполезные руки, и думал о том, что спешил на свидание с матерью, а оказался вдруг у рабочего места смерти, у этой железной кровати. Перед ним на сбившейся постели лежала седая старуха, и сын постепенно узнавал в ней то родное, милое, что сберегалось в его душе, мелькало во сне и сладко тревожило его память все годы разлуки. Вернуться к матери оказалось так просто — всего лишь сутки не поспать, ему же подобное усилие мнилось почти невозможным, и чем больше проходило времени, тем недоступнее казалась мать. А теперь она была перед ним, распростертая на смертном одре, и рядом сидел старый кореец, возле него на стуле лежала горка увязанных в сетку апельсинов.
Торопясь в путь, Лохов, не мудрствуя, купил по пути на аэровокзал эти желанные, как ему думалось, для всех провинциалов гостинцы, но теперь и они оказались ни к чему. Мать уже несколько дней ничего не ела, не открывала глаз, об этом Лохову сообщил отчим — этот сидящий рядом старик. Лохов в невнятице своих мыслей с недоумением смотрел на старого корейца, никак не постигая, что вот этого человека он мог бы называть отцом… Это он вызвал Лохова телеграммой и теперь равнодушно косился на кучку оранжевых апельсинов, потупив угловатую костлявую голову. В его прикрытом рту с далеко отставшей нижней губою сверкали необыкновенно большие железные зубы. И он, нещадно коверкая слова, рассказывал, что уже четыре года жена больна, парализована, семь месяцев последних не могла разговаривать.
Слушая историю сокрушительных бед матери и уже безнадежных попыток ее подняться, Лохов почему-то вспомнил нелепую гибель одного знакомого, который умер от спички, поковыряв ею в ухе и нанеся себе крохотную ранку. А мать лежала, распятая на кресте недуга, отделенная смертной мглою от нашего мира, в котором царила ночная мгла, и в холодных недрах ночи назревал, вспухал над снегами белый призрачный буран, намерзали на прибрежные скалы глыбы льда, захлестываемые прибоем, и стыло гибнущее тело матери. Лохов полагал, что мать ничего не слышит, ничего не понимает, не может ни думать, ни вспоминать прошлого, как мог он сам, сидя рядом с нею; он опоздал, не успел вымолить у нее прощения, теперь уж мне не объяснить ей, ради чего я мучился и мучил ее, лишь с отчаянием думал он.
А мать видела полоску света сквозь узенькую щель, и эта щель сквозила в ее глазах меж неплотно прикрытых век, она слышала глухие запредельные голоса говорящих людей, и отдаленное пение Хора Жизни, и снежный шорох налетающей пурги, и хрустальные перезвоны льдинок в море, где начала зарождаться шуга. Мысль умирающей женщины уже не отличала время близкое от далекого, и все, что возникало в ее памяти одно за другим, уже не принадлежало прошлому или настоящему — было свободным от власти времени.
СЫНОК, ГДЕ ТЫ? СЛЫШУ ТВОЙ ГОЛОС. У МЕНЯ… ТУТ СОВСЕМ ТЕСНО СТАЛО, В СТЕПЬ, В СТЕПЬ МНЕ ХОЧЕТСЯ. ТАМ, В СТЕПИ, БЕЛЫЙ ДОМИК СТОИТ, ЗЕЛЕНОЙ КРАСКОЙ СТАВЕНКИ ПОКРАШЕНЫ. СКОЛЬКО ЛЕТ МНЕ ДАДУТ ПРОХОЖИЕ? ДА ВОТ, ДУМАЮ, ЧТО НЕ БОЛЬШЕ ДВАДЦАТИ. А ТЕБЯ ВСЕ НЕТ, НУ КУДА ЖЕ ТЫ ЗАПРОПАСТИЛСЯ, СЫНОК, РАЗВЕ ДОРОГА-ТО К СТЕПИ НЕ ЗА ОВРАГОМ? ОХ, ПРОБЕГАЕШЬ ТЫ ГДЕ-ТО, А ПРИДЕШЬ, И МЕНЯ УЖЕ НЕТУ. И ПОПЛАЧЕШЬ ТЫ, ГОРЬКО ПОПЛАЧЕШЬ, ГЛЯДЯ НА СТУЛ, ГДЕ Я ПОСЛЕДНИЙ РАЗ СИДЕЛА… Так вот же он, рядышком. Вот он, ясноокий, в светлом мире сидит под деревом, ну конечно, он. Весь замурзанный, в рубашонке одной, землю ест. Сынок, что же ты глину сосешь? Вот ты дуралей какой, вот землеед несчастный мой! Сиротинушка… Подошла и взяла его на руки. Подбородок весь в глине, стянула быстро с себя косынку, вытерла — подбородок стал белым. Он близко смотрит на нее. В глазах ни ласки, ни радости. Бог наградил его ЧУЖИМИ ГЛАЗАМИ. Но вот он обнимает ее тонкими теплыми ручками за шею — и уж так стиснул, что дышать нечем. Ох, помогите, караул! Что же это ты делаешь? Больно, ах, больно-то как!
Степь! Где-то за оврагом дорога к ней. Во-он идут волы, будто на месте топчутся. Нет, сюда вам нельзя. Почему этот мужчина на моего сына похож? Может быть, это он? Или тот, который должен встретить меня и проводить?
— Мать, бедная ты моя… Ну, здравствуй, узнаешь меня?
Лохов с болью и надеждой всматривался в серое одутловатое лицо, торопливо и бережно приглаживал седые волосы и снова с надеждою заглядывал в ее чуть приоткрывшиеся глаза. Но они были мутны, рыжеватые зрачки то и дело уходили вверх и с видимым усилием, как бы нехотя возвращались назад, к свету. И наконец ему показалось, что в глазах матери что-то брезжит, едва уловимый ток чувства ощущается в них, и тогда сын осторожно поднял ее левую, здоровую, руку и припал к ней. Он целовал эту исхудавшую старушечью руку, на которой так страшно обозначились провалившиеся борозды меж вялыми жилами и кожа сморщилась. Ее знакомые красивые руки, когда-то белые и полные… Он целует руку матери и, прижав ее к глазам, тихо стонет.