— Посмотрите, Стиффениис. Орудие преступления вошло, словно горячий нож в сало.
Словно Логика, взрезающая туман Невежества, подумал я, вполне осознавая, в сколь просвещенном обществе нахожусь. Тем не менее желудок мой взбунтовался от увиденного. Пришлось приложить определенное усилие, чтобы не отвести взгляд. И я бы, несомненно, все-таки отвернулся, если бы не чувство долга, вынудившее меня рассмотреть улики преступления со всей необходимой тщательностью, на которую я был способен в тот момент.
— И все-таки это был не нож…
Внутри большого стеклянного сосуда в спирту покачивалась отрубленная голова. Спутанные серовато-красные сухожилия, сгустки крови и ошметки кожи подобно щупальцам медузы едва заметно колыхались в жидкости соломенного цвета. Серые глаза были устремлены вверх, рот искривлен в гримасе, которая скорее свидетельствовала об изумлении, нежели о боли. Само собой напрашивалось предположение, что внезапность смерти прервала электрический ток мыслей с такой же быстротой, с какой она остановила и ход животных реакций организма. Мне так хотелось узнать, каковы были последние впечатления несчастной жертвы. Однако я с сожалением напомнил себе, что не существует никаких методов отфильтровывания ценных идей, которые, возможно, сейчас растворены в той жуткой взвеси и которые смогли бы помочь мне понять, каким образом наступила смерть. Я, конечно же, читал «De viribus electricitatis in motu musculari»,[1] но данный осмотр требовал гораздо больших познаний, чем те, которыми обладал великий Гальвани.
Голова медленно покачивалась в жидкости, словно огромная раковина на морских волнах, а мой наставник вытянул длиннющий тонкий палец, указывая на одно конкретное место.
— Вот, посмотрите, у самого основания черепа. Видите?
— Но чем была нанесена рана, сударь? — осторожно спросил я.
— Ее, наверное, нанес сам Сатана. Своими острыми когтями, — ответил наставник с присущим ему спокойствием, от которого холодела кровь в жилах.
Создавалось впечатление, что он демонстрирует элементарный принцип материальной дедукции аудитории университетских студентов, к которой и я имел честь принадлежать семью годами ранее…
Прошло почти три года со времени той беседы, и я решил взяться за перо. Я надеялся представить миру эффективный метод, каковым может воспользоваться любой судья, на которого возложена обязанность по раскрытию убийства. Короче говоря, я взялся за написание трактата, коему величайший из сыновей Восточной Пруссии уже подсказал весьма точное, хоть и несколько ироничное название.
Упомянутый благородный план был неожиданно прерван почти сразу же после нескольких первых строк сочинения. И дело не только в драматических поворотах истории. Открывшееся мне в ходе расследования погрузило мой разум и душу в бездонную пропасть такой сатанинской тьмы, что оказалось весьма нелегким делом отыскать из нее выход. И уж поверьте! Простак, писавший те строки, и человек, пишущий эти, — два настолько чуждых друг другу существа — несмотря на все свидетельства обратного, которые предоставляют мне здравый смысл и зеркало для бритья, — что порой я невольно задаюсь вопросом: а тот ли я человек, которым был когда-то? Увиденное мною в Кенигсберге будет преследовать меня весь остаток жизни…