Будильник прострочил ночную тишину. Ларион открыл глаза. Только что снилось: земля раскололась, и он летит вниз, в бездну. Определенно, нельзя на ночь есть жареную картошку. И тахта скрипит, как оглашенная.
Вид знакомых, кое-где меченых клопиными тропами цветочных обоев успокоил. Сквозь подоткнутые за батарею занавески прорывался утренний свет. Теперь не заснешь.
Будильник не унимался. Фая заворочалась и, поочередно обмакнув щеки в тугую наволочку, вновь замерла. Откинув край одеяла, Ларион осторожно переместился со спины на бок, дотянулся до тумбочки и заглушил ладонью металлическую трель. Потом лег опять. Фая, стиснув подушку, повернулась лицом.
— Ну, ты чего, барашек…
Ларион почувствовал: нежные пальчики щекочут загривок. И онемел от удовольствия.
— Фая, Фаечка…
Но Фая сбросила его ладонь:
— По утру руки не распускай! Аника-во-о-ин… — Фая зевнула, и простыня впитала капельку ее слюны, — недоспа-ала я, подремлю еще часок… А ты — подымайся. На работу тебе пора.
Ларион окончательно выпростался из одеяла, сел, поднял с пола трусы. Потом, держась за край тахты, встал. Паркет привычно отозвался. Ларион вымучил тяжелый шаг к стулу, снял со спинки аккуратно сложенные брюки, вскинул их перед собой, изготовил, и, согнув правую ногу, нацелился на одну из брючин, но промахнулся — и бестолково плюхнулся на рассохшееся сидение.
“Вот зараза. Перелет…” — Ларион тупо уставился в пол. Потом вспомнил: надо одеться. Он подался вперед — с утра подниматься ужас как не хотелось. Всплыло в сознании сердитое лицо мамы: глаза с вот-вот готовыми сорваться слезинками, бусинки родинок на лбу, на выпяченном подбородке, плотно сжатые губы… Не стоило, пожалуй, рисковать: надо было делать, как его учили. Ларион приготовился ко второй попытке. Заелозив, сидя, он втянулся в жесткую материю и уже потом, подскочив, надел-таки неподатливые брюки. Паркет снова хрястнул. Фая вновь недовольно заворочалась. Ларион застегнул пуговицы, прокрался к двери и тихонько толкнул. Петли скрипнули, но чуть-чуть: неделю назад мама смазывала их подсолнечным маслом, а он помогал, держал бутылочку.
Ларион сделал шаг в коридор, голые плечи окатила прохлада, и замер: “А рубашка-то?”. Пришлось идти назад — на цыпочках. Под сердцем сразу пробудился мокрый воробышек: встрепенулся, тюкнул клювом. Вчера-то Ларион раздевался впопыхах, наспех. Свет был выключен. Фая ждала. А когда лег, фыркнула, вскочила и стала перекладывать его одежду: вечно старалась всё за ним поправлять — то постель перестилала, то чай, им заваренный, браковала, ставила новый. “Брюки на стуле висели, а рубашку-то куда она дела, куда забросила?”
Паника в груди Лариона разрасталась. Поди разберись, где она теперь, эта рубашка, мамою на день рождения подаренная. Сколько, небось, пыли на ней собралось, пятнышко останется — взбучки не миновать. Не взбучки, конечно, всего-то ничего — щипнет за ухо, проштемпелюет пару раз затылок, но от обиды недолго и разреветься. А плакать стыдно — пора бы и отучаться.
Добравшись до стула, Ларион опустился на подрагивающие толстые колени и принялся лихорадочно оглядываться.
Рубашка валялась под батареей. Как же достать-то? Способ был надежный! Ларион на четвереньках прополз к окну, схватил рубашку, встряхнул и выпрямился во весь рост — будто пирамида, громоздящаяся из неловких, неуклюжих движений. И всё вокруг дернулось: зашаталась тахта с Фаей, заметался эстамп на стене, задергалась этажерка с газетами и маминым шитьем. Ларион зажмурился, закачался, но не упал — прислонился к подоконнику. Когда раскрыл глаза — всё уже успокоилось, улеглось. Комната как комната. Он натянул рубашку и, мягко ступая, побрел в коридор.
Притворил дверь, перевел дух. Воробышек под сердцем угомонился. В кухне — на раскладушке, втиснутой меж дверью и заслонкой мусоропровода, — спала мать; лежала лицом к стене, свернувшись калачиком. Седые жиденькие волосы, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, разметались по голубой наволочке, рот полуоткрыт. Ларион посмотрел на плиту. Но разогревать было нечего: на горелках стояли донышком кверху чисто вымытая кастрюля и чайник с задорным носиком. Тут же, на стареньком, постанывающем от натуги холодильнике, лежала записка, Ларион прочитал по слогам: “За-втрак те-бе пусть го-то-вит тво-я мор-дов-ка, ко-то-ра-я вы-гна-ла тво-ю мать на кух-ню.”
К горлу подкатил комок. Ларион, ну хоть убей, не мог понять, как это две любимые им женщины, мама и Фая, едва-едва познакомившись, оказались способными возненавидеть друг друга с такой радостью, точно всю жизнь ждали этой ненавистной встречи и откладывали прозапас на черный день злобу. В их квартире, доселе тихой, уютной, праздника не получилось.
Ларион на цыпочках вернулся в коридор и сел на некрашеную табуретку. Не укладывалось это в голове. И мама, и Фая твердили одно и то же — что любят его. А верить им становилось всё труднее: если любят, то неужели не догадываются, не знают, что для него каждая такая свара — это слезы, которые невозможно сдержать. Утро, завтрак, обыкновенный разговор, — но одна мелочь, другая, начинаются подковырки и, наконец, кто-то срывается, мама или Фая. И нет сил слушать перепалки! “Бросьте каркать, уши вянут!” — выпалил он как-то раз, изнатужившись: надеялся испугать-утихомирить женщин. Но не крик вышел, а утлый хрип, тут же потонувший в кухонной перестрелке. Потому и повелось: чуть что заваривается за семейным столом — он убегает в комнату, пододвигает стул к этажерке, садится и принимается листать журналы, делает вид, что рассматривает фотографии. Пока хватает сил. А потом падает лицом в шершавые страницы и трясется, трясется, будто смех раздирает… И стыдно, и больно. Но глядишь, и поутихло: Фая неслышно подойдет, обнимет, согреет издрожавшуюся спину; мама замечется, загремит за стеной железным и позовет пить чай. Он бросит журнал, утрется кое-как кулачками и вернется на кухню. И мама начнет что-то ему говорить, и Фая тоже, но друг на друга не поглядят ни разу. И никакой радости от примирения.