И однажды, когда тёплым, но хмурым утром они вышли за ворота, Иффланд сказал: «Вот погодка, в самый раз из дому уйти!» А погода и впрямь благоприятствовала путнику, и небо льнуло к земле так низко, и все предметы вокруг темнели так смутно, что казалось, взгляду и ни ранду не за что больше уцепиться, кроме дороги, манившей в серую даль.
Карл Филипп Мориц. «Антон Рейвер»[1]
Джефферсон-стрит — тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит, впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей, Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских особняков, отель «Уэйландская усадьба». Когда я приехал сюда — был конец апреля, — портье извлёк из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом. Прямо возле лифта — лифтёр уже ждал — я надорвал конверт. Впрочем, он был заклеен наспех. Письмо было коротким. Вот оно: «Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня, это может плохо кончиться».
Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в тёплых солнечных бликах; меня вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови поблёскивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В сумерки, особенно жуткие оттого, что они ещё не стали ночью, я ковыляю, смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погружённого в сон, и только замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом, когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушёл в лес и всё ещё не выбрался оттуда… И снова по всему двору, освещённому солнцем, плавают в воздухе, цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.
Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр аккуратно закрыл дверь и задвинул решётку, потом поворотом рычага привёл лифт в движение.
Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание — словно везли чашки, составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать лифтёра, который, свесив голову, стоял в тёмном углу. Он ни разу не взглянул в мою сторону, только белая рубашка мерцала из тёмно-синего форменного кителя… Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось: обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету, купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить лифтёру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран, мне хочешь не хочешь придётся истратить все свои доллары здесь, в Америке, иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтёр вместо ответа указал на стопку газет под скамьёй — сверху на ней лежала мелочь, вырученная за проданные экземпляры, — и понимающе кивнул: номера «Провиденс трибюн» украшали те же заголовки, что и мою «Бостон глоб».
Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтёра, я нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не глядя протянул лифтёру. Оказалось, это пять долларов, они исчезли в кулаке негра мгновенно и безвозвратно. "Я пока не успел здесь снова освоиться», — громко сказал я себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошёл в ванную и бессмысленно долго разглядывал себя в зеркало. Заметив наконец несколько волосков на плаще, я сказал: «У меня, значит, в автобусе волосы повылезали». Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но если ребёнком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть вокруг и меньше всего — в чём бы то ни было участвовать, — здесь я никак не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком по лбу, да так, что едва не свалился в ванну.
Пол в ванной комнате вдоль и поперёк был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами — очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря и возвращением детской привычки, внезапно возникла странная внутренняя связь, столь прочная и столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.
Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные берёзы. Листья на деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу, пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, ещё не остывшую с утра. Кресло было на колёсиках, я катался на нём взад-вперёд, рассматривая конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной стороне адресом: Отель «Дельмонико», Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо отправлено оттуда уже пять дней назад. «Вечером», — произнёс я вслух, разглядев на штемпеле две буквы, сокращённо обозначающие вечернюю почту.